О. А. Смирницкая

Поэтическое искусство англосаксов

Древнеанглийская аллитерационная поэзия известна почти исключительно по рукописям, созданным в X в. в Уэссексе. Век спустя нормандское завоевание положило конец традиции, шедшей из глубин общегерманской эпохи, пережившей и переселение англосаксонских племен в Британию, и христианизацию Англии, и разорение старых центров англосаксонской культуры викингами. Французский язык и французская литература надолго утверждаются в Англии. Из этого источника пришли в нарождающуюся сызнова в XII–XIII вв. поэзию сюжеты, стиль и более космополитичная, чем аллитерация, рифма.

§a В XIV в. аллитерационная поэзия вновь ненадолго появилась на поверхности письменной литературы. Но древние памятники были к тому времени уже совершенно непонятны, их особый поэтический язык безвозвратно исчез. Знаменитые поэмы позднего средневековья, использующие аллитерацию, — «Видение о Петре Пахаре» и «Сэр Гавейн и Зеленый рыцарь» — ничем по существу не связаны с англосаксонской традицией[1].

В XVII в. пробуждается, с тем, чтобы уже не исчезнуть, интерес к древнеанглийской поэзии среди филологов. Но к этому времени от нее ничего не оставалось, кроме четырех рукописных кодексов, нескольких стихотворных вставок в латинские сочинения и Англосаксонскую хронику, да нескольких разрозненных листов пергамента.

Все кодексы, заключающие в себе подавляющую часть древнеанглийской поэзии, несут на себе мету счастливого случая, уберегшего их среди бурных событий английской истории. Эксетерская книга (the Exeter Book), подаренная в 1072 г. епископом Леофриком библиотеке собора в Эксетере (где она находится и поныне), очевидно уцелела потому, что в монастыре ее использовали для хозяйственных надобностей. Р. Чеймберс, один из инициаторов великолепного факсимильного издания Эксетерской книги, так описывает ее состояние: «Было время, когда изуродованная Эксетерская книга (сохранилась только часть кодекса — О.С.) очевидно служила подставкой для кружки пьяницы, который так ухитрился залить первые из сохранившихся страниц, что их трудно, а отдельные слова и совсем невозможно прочитать. Эти первые страницы вдобавок во всех направлениях исполосованы ножом: очевидно кто-то резал на них, как на доске»[2]. Бытового происхождения и лакуны в стихотворениях, записанных на последних страницах книги. Так, не могут быть прочитаны многие строки в элегиях «Послание мужа» и «Руины», помещенных в нашем сборнике.

Кодекс «Беовульфа» (известный также как Codex Vitellius) чудом уцелел во время печально известного пожара в Коттонской библиотеке в 1731 г. Края рукописи, однако, обгорели, а с течением времени и осыпались. Наше представление о знаменитом эпосе было бы значительно менее полным, если бы спустя полвека после пожара, когда его последствия сказывались еще не столь сильно, исландский ученый Торкелин не сделал двух списков с рукописи (1786–1787 гг.). Во время этого пожара, добавим к слову, сгорела рукопись «Битвы при Мэлдоне», но и здесь вмешался случай: за пять лет до этого ее опубликовал Томас Хирн (Hearne).

Верчелльская книга сохранилась среди манускриптов библиотеки собора итальянского городка Верчелли (недалеко от Милана). Каким образом она попала туда, остается загадкой. Верчелли находится на пути, по которому обычно шли в Рим пилигримы, и поэтому чаще всего предполагают, что один из таких пилигримов и оставил там взятую с собой с какой-то целью книгу.

На этом фоне кажется исключением благополучная судьба четвертого кодекса, состоящего из четырех христианских поэм (Codex Junius). Франциск Юниус получил его в хорошем состоянии из рук архиепископа Ашера (Usher) и опубликовал в 1655 г. в Амстердаме, положив тем самым начало публикации древнеанглийских поэтических памятников. Кодекс был завещан Юниусом Оксфордскому университету, в Бодлеанской библиотеке которого он находится и в настоящее время.

Несмотря на то, что данные четыре кодекса были созданы, как полагают текстологи и палеографы, на протяжении одного века, они ни в чем друг друга не повторяют. Все, за очень немногими исключениями[3], древнеанглийские стихи известны в единственном списке, что вносит дополнительные трудности в их изучение. Каждый случайно найденный листок способен в этих условиях изменить представление о всей картине древнеанглийской — и даже древнегерманской — поэзии. Так, два листа с фрагментами из «Вальдере» (см. с. 8–11 наст. изд.) были обнаружены как раз в те годы, когда среди филологов велся спор о том, является ли «Беовульф» единственной эпопеей германских народов (что существенно бы укрепило позиции тех ученых, которые настаивали на сугубо книжном, ученом его происхождении). Два листа из «Вальдере» позволили воочию убедиться в том, что «Беовульф» не исключение и что англосаксы располагали еще по крайней мере одной эпической поэмой, основанной на германских сказаниях. Это дало право У. Керу заметить: «…нет ничего невероятного в предположении, что пожары, крысы, библиотекари или энтузиазм протестантов лишили человечество древнеанглийской героической поэмы на сюжет сказаний о Нибелунгах»[4].

Каждое новое поколение филологов заново вглядывается в то немногое, что сохранилось, реконструирует разорванные связи, толкует значения слов, пытаясь угадать за фрагментами целое и, насколько возможно, восполнить с помощью фантазии и эрудиции пробелы в корпусе. Один из блестящих знатоков древнеанглийской поэзии Ч. Кеннеди охарактеризовал ее как «кучку стихов, почти совершенно закрытую головами ученых»[5].

Эти слова, сказанные несколько десятилетий тому назад, остаются в значительной степени справедливыми и по сей день. Древняя поэзия нелегко находит дорогу к своим прямым наследникам — современным английским и американским читателям. Но не следует спешить с упреками исследователям, углубившимся в академические проблемы и мало ее пропагандирующим. Только за последние два-три десятилетия вышло несколько очень обстоятельных и увлекательно написанных книг, обращенных к читателю-неспециалисту, а также несколько новых переводов «Беовульфа» и «малых памятников». Но, к сожалению, древнеанглийская поэзия очень проигрывает в переводах, которые чаще всего дают искаженное о ней представление, выхватывая то одну, то другую ее сторону. Это не в последнюю очередь объясняется самой историей английского языка, отрезающей древнее поэтическое, искусство от всего, что происходило в английской литературе после нормандского завоевания. Почти вся высокая поэтическая лексика в современном языке — это слова романского происхождения, целиком и полностью связанные с культурой нового времени. Переводчик аллитерационной поэзии стоит перед неразрешимой дилеммой. Пытаясь дать представление о языковом богатстве древних памятников, неистощимости их поэтической синонимики, он вынужденно подменяет присущий им «германский» колорит колоритом елизаветинской или классицистической поэзии, навязывает читателю ложные ассоциации. К такому переводу больше подошел бы пятистопный ямб, и переводчики-«архаисты» иногда им пользуются. Легко понять, что противоположная тенденция — приблизиться к «исконным корням» древней поэзии, обходясь без слишком явных заимствований, способна привести лишь к худшему злу — крайнему обеднению перевода в сравнении с оригиналом. Иногда говорят как о достоинстве о доступности таких переводов, ограничивающихся по преимуществу обиходным языком, но это уже скорее похоже на пиррову победу.

Забегая вперед, заметим, что здесь у русского переводчика оказалось немаловажное преимущество перед переводчиками «с английского на английский». С какими бы трудностями ему ни приходилось сталкиваться, он мог позволить себе в поисках эквивалента древнеанглийского поэтического стиля разведывать глубины своего языка без опасения нащупать слишком близкое дно.

Но вернемся к стихотворным кодексам. Современного исследователя, изучающего их состояние, не покидает мысль, что уже и в X в., т. е. в эпоху, когда создавались эти кодексы, взаимоотношения между аллитерационной поэзией и ее читателями были не вполне благополучными.

В самом деле. В Эксетерской книге, этой подлинной сокровищнице «малых памятников», образце каллиграфического искусства (вся она написана рукой одного писца) нельзя обнаружить никакого плана. Стихотворения в ней перемешаны в полном беспорядке, и иногда нельзя понять, где кончается одно и начинается другое (ср. прим, к загадке «Тростник»). Самое их число может быть определено лишь условно — около 120.

«Беовульф», сравниваемый исследователями с «Илиадой» и «Одиссеей», судя по всему, попал в кодекс не благодаря своим художественным достоинствам, а лишь в качестве «рассказав чудовищах»: в рукописи ему предшествуют прозаические тексты фантастического содержания, рассчитанные на самый невзыскательный вкус.

Кодекс Юниуса должен был украсить собой чью-то (может быть монастырскую) библиотеку, но первоначальные намерения оказались выполненными лишь отчасти. Первая его половина богато иллюстрирована, во второй же иллюстрации отсутствуют, хотя для них и оставлены пустые места. Последняя из четырех его поэм записана явно наспех тремя разными писцами. Ошибки в кодексе не всегда выправлены, и некоторые из них такого свойства, что рождают сомнение в том, что писцам был понятен язык стихов, которые они переписывали.

Верчелльская книга, как мы уже знаем, была по той или иной причине оставлена на пути в Рим.

Сопоставляя эти факты, исследователи приходят к выводу, что эпоха, в которую аллитерационная поэзия записывалась, была уже существенно иной, нежели эпоха, в которую она сочинялась[6]. В том же направлении ведет и анализ языка поэтических памятников. Язык этот весьма архаичен и ясно проглядывает его северная (англская) диалектная основа. Это побуждает ученых видеть в англском королевстве Нортумбрии место, где поэтическое искусство достигло в VII–VIII вв. своей вершины. В свою очередь начало упадка поэзии связывается в той или иной мере с утратой нортумбрийского могущества в «эпоху викингов» (ср. также ниже, §f и прим. 55). Это общее и очевидно неоспоримое положение, однако, мало что дает для истории отдельных памятников. Нортумбрийские диалектные особенности, как и архаичность языка памятников, ничего не говорят о их происхождении, поскольку они превратились в условную примету поэтического стиля и характеризуют в этом своем качестве все стихи, записанные в четырех названных кодексах.

Среди косвенных свидетельств истории тех или иных памятников почти нет таких, которые не могли бы быть оспорены, а прямыми свидетельствами наука располагает лишь в исключительных случаях. Исключения эти весьма показательны и стоят того, чтобы в них вдуматься. Они составляют начальную и конечную веху в истории древнеанглийской поэзии. Так, могут быть датированы «Гимн Кэдмона» (ок. 680 г.) и «Предсмертная песнь Бэды» (735 г.), т. е. произведения, помещенные в виде цитат в латинские сочинения. Но они датируются лишь благодаря тому, что связываются в этих сочинениях с определенными авторами. Почти вся остальная поэзия англосаксов, однако, безымянна. Могут быть датированы, с другой стороны «Битва при Брунанбурге» и «Битва при Мэлдоне», но лишь потому, что они посвящены конкретным историческим событиям (имевшим место, соответственно, в 937 и 991 гг.). Большая часть остальной древнеанглийской поэзии обращена к глубокому прошлому, будь то героическое прошлое или прошлое христианской истории.

Расположить между этими двумя крайними вехами остальные произведения, как правило, не удается, и проблема датировки отдельных памятников, вызвавшая к жизни огромную литературу и одно время занимавшая центральное место в изучении древнеанглийской поэзии, обычно отводится ныне как неразрешимая[7].

Больше надежд связывается с изучением истории жанров. Для читателя, знакомого с поэзией англосаксов прежде всего по «Беовульфу», будет неожиданностью многообразие предметов и тем, которые охватываются представленными в этой книге памятниками. Разительны контрасты и в самом их объеме — от стихотворений в несколько строчек до пространных поэм. Структура книги в общих чертах следует принятой в науке типологии жанров. Здесь должны быть выделены в первую очередь жанры более древние, исконные, т. е. такие, которые находят параллели в древнейшей поэзии других германских народов, и, судя по всему, могут быть возведены к их общему прошлому, и, с другой стороны, жанры более новые, сложившиеся скорее всего лишь в христианскую эпоху и часто имеющие прозрачные связи со средневековой латинской литературой.

К исконным жанрам относят героическую поэзию, а также, с некоторыми оговорками, заклинания и гномические стихи, в которых яснее всего дает себя знать синкретизм архаического словесного искусства. К более новым жанрам принадлежат произведения христианского содержания и стихи, в которых преобладает лирическое начало; нередко то и другое оказывается неразрывно связанным (ср. такие «элегии», как «Мореплаватель», «Скиталец» или такую принадлежащую к духовной лирике поэму, как «Видение Креста»).

Можно пройти и дальше по этому пути историко-типологической классификации жанров, наметив разные слои внутри более древних и более новых жанров, отражающие, как обычно полагают, последовательные этапы охвата действительности древнеанглийской поэзией, расширение ее кругозора.

Еще А. Хойслер выдвинул предположение, что открывающая наш сборник «Битва в Финнсбурге» принадлежит к древнейшему жанру «краткой эпической песни» (или «двусторонней повествовательной песни»), представленному в «Старшей Эдде», например, «Песнью об Атли» или «Речами Хамдира», а в Германии — фрагментом «Песни о Хильдебранде»[8]. Повествование в этих песнях, перемежаемое краткими речами персонажей, стремительно движет действие к драматической развязке, не оставляя места для отступлений и обрисовки фона. Как и «Битва в Финнсбурге», сказание о Вальдере известно также по небольшому фрагменту, но это лишь подчеркивает несходство стиля обоих произведений. В «Вальдере» повествование ведется с эпической широтой, контрастирующей с сжатым песенным стилем[9]. События освещаются здесь как бы рассеянным светом, лишающим их резкости, реплики героев разрастаются в медитативные монологи, за основным сказанием проступают, составляя его фон, подробности других сказаний, придающие целостность изображаемому эпическому миру. Перед нами фрагменты из эпопеи, т. е. жанра, который, вслед за Хойслером, относят обычно к наиболее поздним эпическим жанрам.

Неоднократно предпринимались попытки исторической типологии и более новых жанров, связанных с приходом в поэзию новых тем и, в частности, с влиянием христианства. Так, принято, говоря о христианских поэмах, проводить различие между «поэзией Кэдмона» и «поэзией Кюневульфа». Но если прежде эти выражения подразумевали возможность распределения почти всех известных поэм между двумя конкретными, жившими в определенное время авторами[10], то в работах новейших исследователей они служат прежде всего условным обозначением двух жанров эпической христианской поэзии: с одной стороны, жанра более архаического, т. е. теснее связанного с германской героической поэзией, и с другой стороны, жанра «ученого», несущего на себе более явный отпечаток книжной теологической культуры. Историческую классификацию жанров не удается, однако, провести вполне последовательно. Начнем с того, что она, конечно, не может пониматься как внешняя, хронологическая история жанров. В любом историческом обзоре древнеанглийской поэзии первые или последние страницы отводятся так называемым «периферийным жанрам» (дидактические стихи, загадки и т. п.), которым невозможно найти место на эволюционной прямой[11]. Но и основные жанры едва ли сменяли друг друга во времени. Как уже упоминалось выше, в самом конце древнеанглийской эпохи была создана «битва при Мэлдоне», поэма, которая, по словам У. Кера, «служит предупреждением против слишком гладких теорий литературного развития»[12]. В самом деле, хотя «Битва при Мэлдоне» (как и созданная за несколько десятилетий до нее «Битва при Брунанбурге») описывает современные события, она сочинена в лучших традициях германской героической поэзии. Обе «Битвы» снова возвращают нас к той, самой первой, «Битве в Финнсбурге», которая вошла в работы по истории древнеанглийской литературы как пример архаичности и безукоризненно «германского духа». Правда, некоторые ученые на основании кропотливого текстологического и стиховедческого анализа приходят к выводу, что в двух замыкающих этот сборник поэмах проявляются все же черты упадка: стих не совсем в них правилен (см. о его правилах ниже, §c), поэтическая фразеология кажется недостаточно искусной и разнообразной. Но ряд других исследователей находит подобные же недостатки формы и в «Битве при Финнсбурге», делая отсюда вывод, что создание самой архаичной из древнеанглийских поэм должно быть отнесено к последнему веку истории древнеанглийской поэзии.

Следует заметить, что и сама архаичность «Битвы в Финнсбурге», т. е. чистота ее жанровых признаков, ставит ее особняком среди других памятников. Ч. Кеннеди, например, считает «Битву в Финнсбурге» единственным поэтическим произведением, вполне свободным от христианского влияния[13] (качество, может быть обязанное фрагментарности текста). Главная трудность исторического анализа жанров древнеанглийской поэзии и самой их классификации состоит в том, что жанры эти, давая основание для сравнения древнеанглийской поэзии с поэзией других народов и эпох, существуют все же на иных правах, чем жанры в литературе нового времени. Они не противопоставлены достаточно четко друг другу как разные художественные формы. Представляется возможным применить к ним (памятуя о различии эпох и обстоятельств, конечно) характеристику, которую дала О. М. Фрейденберг античным жанрам: «Тут структура жанров только еще возникает в своей специфике. Это не формальная часть литературы, изымаемая из смыслового контекста литературного произведения или жанра, не вопрос об источниках, о внешних жанровых приметах и т. д. Структура античных жанров — это (не?) их костяк, а органические элементы, их (выражаясь фигурально) биологическое основание. Структура античных жанров не может быть уподоблена позднейшим европейским структурам, где композиция произведения зависит от основной мысли автора, где поэтические средства свободно распределяются автором, где автор волен в пределах литературной традиции отбирать нужный ему материал»[14].

Применительно к поэзии англосаксов это значит, с одной стороны, что, выделяя разные жанры (кажется правомерным и в дальнейшем пользоваться этим термином, достаточно нестрогим в литературоведении), мы, как правило, не можем провести твердых границ между нами: они и не проведены в настоящем сборнике. Примером могут послужить стихи, относимые к группе «элегий». Данный термин оправдан тем, что в древнеанглийской поэзии действительно существуют стихи, в которых преобладают мотивы личных переживаний: тоска, одиночество, боль отвергнутой любви и т. п. Можно найти в этих стихах и некоторые общие композиционные особенности. Но, несмотря на это, не существует, кажется, ни одного конкретного стихотворения, которое не исключалось бы на том или ином основании из данной группы, то ли потому, что его основное содержание составляет перечень героических сказаний («Деор»), то ли потому, что оно обнаруживает сходство с фольклорными Frauenlieder («Плач жены»), либо в нем отсутствует прямое выражение авторского «я» («Руины»). В «Послании мужа» слабо выражено элегическое настроение, а «Вульф и Эадвакер» долгое время числился «первой загадкой» в Эксетерском собрании. Исследователи проявляют относительное единодушие, лишь причисляя к элегиям «Скитальца» и «Морестранника»; но и эти стихотворения представляются некоторым нетипичными, поскольку в них сильнее, чем в других причисляемых к элегиям стихотворениях, выражен христианский элемент. Не приходится удивляться тому, что «некоторые новейшие исследователи выражают сомнение в том, что можно как кругом очертить термином «элегии» ту или иную группу стихотворений»[15]. Не будем приводить доводы, доказывающие, что это относится и к любой другой группе, что «Видсид» по равным признакам может быть причислен к героической, дидактической, мнемонической или опять-таки к элегической поэзии, что в последних работах все чаще выражается сомнение в возможности отграничения «поэзии Кэдмона» от «поэзии Кюневульфа» и т. д. и т. п. Все древнеанглийские стихи написаны одним и тем же аллитерационным стихом, во всех применяется сходная поэтическая фразеология, жанровое многообразие не исключает их удивительной гомогенности. Древнеанглийскую поэзию можно уподобить спектру, в котором есть все цвета, но членение которого не может не быть условным.

Но такой же спектр, или участок спектра представляет собой и каждое отдельное поэтическое произведение, за исключением лишь самых простых. Отсутствие четких жанровых границ делает зыбкой и неустойчивой и их внутреннюю смысловую структуру. Они оказываются как бы проницаемыми друг для друга. Существует специальное издание, в котором собраны параллели к тексту «Беовульфа», в том числе и из остального корпуса древнеанглийской поэзии[16]. Но и в самом «Беовульфе» можно найти многочисленные жанровые и текстуальные параллели к элегиям, гномическим стихам и христианским проповедям; в нем пересказываются гимн о Первом Творении (ср. «Гимн Кэдмона») и сказания, известные по героическим песням (ср. в Приложении так наз. Финнсбургский эпизод). Такие, с точки зрения современного читателя, инородные включения встречаются и во многих «малых памятниках», хотя далеко не всегда можно их с уверенностью выделить (как нельзя с уверенностью разделить в них христианские и языческие элементы). Единство формы всей древнеанглийской поэзии и ускользающее от четких жанровых определений многообразие ее содержания — таковы проблемы, от понимания которых зависит и общий взгляд на сущность этой поэзии, и истолкование ее отдельных памятников.

§b Остановимся сперва на том, что объединяет все древнеанглийские стихи, на их поэтической форме. Удобнее всего воспользоваться здесь жанром, который был оставлен выше без внимания, — включенными в состав «Видсида» перечнями имен или, иначе, тулами. Тулы обычно относят к древнейшему жанру (известному также из древнеисландской поэзии, откуда и термин), который несет на себе явный отпечаток синкретизма архаичного словесного творчества. Тулы — это свод знаний о героях прошлого и вместе с тем, — судя по тому, что этот свод оформлен по строгим правилам аллитерационного стихосложения, — и памятник поэтического искусства. Современный читатель видит первое, но с трудом воспринимает второе; он готов допустить, что тула имеет информативную ценность, покуда известно, кто и что стоит за ее именами, но если это неизвестно, она неизбежно превращается для него в «звук пустой». Вся роль аллитераций и ритмики тул сводится для него в лучшем случае к мнемонике. Что же касается «Видсида» в целом, то он представляется механическим (хотя и весьма искусным) объединением кусков, имеющих познавательный интерес, с кусками, представляющими художественную ценность.

Есть, однако, веские основания думать, что для древнего слушателя тулы были подлинной поэзией, т. е. их звуки и ритмика значили для него нечто большее, нежели мнемонический прием, и информативная их функция была неотграничима от эстетической. Известно об этом, конечно, не потому, что сохранились какие-либо свидетельства о восприятии тул древней аудиторией, но потому лишь, что в тулах проступает в наиболее чистом виде сущность аллитерационного стихосложения и поэтического языка древних германцев. В дальнейшем рассказе о форме аллитерационной поэзии мы сможем воспользоваться строками из тул «Видсида», приводя их как в переводе, так и в оригинале, ибо перевод в данном случае представляет собой в основном транслитерацию оригинала.

§c В самом первом приближении германский аллитерационный стих представляет собой разновидность тонического акцентного стиха. Его строки называются обычно краткими строками, потому что они существуют не как самостоятельные единицы, а объединяются попарно в так называемые долгие строки. В каждой краткой строке имеется по два сильных ударения, между которыми различным образом распределяются безударные слоги, число которых может варьироваться в широких пределах (чаще всего от двух до семи в строке). Сильные места в строке называются ее вершинами (нем. Hebungen, англ. lifts) и обозначаются значком –'– (или ^'^)[17]; слабые места, образуемые одним или группой безударных, называются спадами (нем. Senkungen, англ. drops) и обозначаются значком X. Связанные в долгую строку строки —

Mid Scóttum ic wæs ond mid Péohtum/
/ond mid Scrídefinnum

У скоттов я был, у пиктов/
/и у скридефиннов

— имеют разный ритм в зависимости от распределения в них вершин и спадов (соотв. X–'–X–'–X и X^'^–'–X), а также от числа слогов, образующих спады (в первой строке есть группа в пять безударных: вторая строка значительно легче). В строго канонизованном аллитерационном стихе англосаксов такие ритмические вариации упорядочены и при некотором навыке распознаются на слух.

Уже в ритмике аллитерационного стиха проявляются своеобразные его стороны, не позволяющие сводить его к акцентному стиху новой поэзии и делающие его абсолютно «непереводимым». В аллитерационном стихе находят идеализированное воплощение особенности древнегерманской акцентной системы (из которых мы отметим лишь важнейшие). Словесное ударение в древнегерманских языках отличалось большой силой, было фиксировано на первом слоге и, в связи с этим, приходилось, как правило, на корневую морфему. Последнее обстоятельство наиболее важно для аллитерационной системы, так как из него вытекает изначальная связь звучания со значением. Иначе говоря, вершины в стихотворной строке образуются не просто ударными слогами (т. е. фонетическими единицами языка), но его значимыми единицами — корневыми морфемами: они-то и выделены в приведенных примерах жирным шрифтом. В сложных словах (а сложные имена наиболее обычны в тулах) одна из вершин строки может быть образована и второй корневой морфемой, т. е. неначальным слогом в слове, несущим в обиходном языке второстепенное ударение. Корневые, т. е. семантически наиболее ценные, морфемы противопоставляются менее ценному материалу — словообразовательным морфемам, флексиям и приравниваемым к ним служебным словам (в нашем примере глагол-связка wæs; личные формы глаголов вообще нередко помещались в спадах, считаясь очевидно семантически менее ценными, чем существительные или прилагательные). Многосложные, или, точнее, многоморфемные группы в спадах проговаривались быстрее, чем односложные, и, таким образом, строки, несмотря на большие различия в языковом материале, оказывались, с тем или иным приближением, изохронными.

Уже из сказанного видно, что подразумевалось выше под идеализацией в аллитерационном стихе акцентных отношений, присущих древнегерманским языкам. Контрасты вершин и спадов имели здесь подчеркнутую семантическую функцию и были значительно сильнее, чем в обиходной речи. Выделению вершин способствовала, с одной стороны, особая манера произнесения аллитерационной поэзии, реконструируемая стиховедами. Всем своим строем аллитерационный стих был рассчитан на устное произнесение или, может быть, речитативное пение. Англосаксонскому сказителю — по-древнеанглийски он называется scop — помогала в исполнении арфа, ритмические звуки которой отмечали акцентные вершины строк. Арфа (hearp) часто упоминается в древнеанглийских памятниках[18], в том числе в знаменитых строках «Видсида»:

Мы со Скиллингом возгласили
голосами чистыми

зычно перед хозяином
песносказание наше

под звуки арфы,
звонко текущие,

и мужи дружинные,
нестрашимые в битве,

на пиру говорили,
что они, умудренные,

лучшей песни
не слыхивали прежде.

(ст.105–108)

Мощным средством выделения вершин в строке была аллитерация, т. е. созвучие двух или трех начальных согласных в сильноударных слогах долгой строки. В приведенном примере аллитерируют 1й и 3й ударные слоги; распространена также более богатая аллитерация 1го, 2го и 3го слогов; 4й слог, как правило, в аллитерацию не включался. Некоторые консонантные группы (в приведенном примере sc) аллитерируют как неразложимое целое. С другой стороны, аллитерирующими между собой считаются все гласные. Ср.:

Ōswine wēōld Ēōwum / ond Ŷtum Gefwulf
Освине правил Эовами / и ютами Гефвульф

Из приведенных примеров видно, что кульминативная функция аллитерации неотделима от связующей: именно аллитерация соединяет краткие строки в более сложно организованную стиховую единицу — долгую строку. В «Видсиде» граница между предложениями проходит, как правило, в конце долгой строки. Но для древнеанглийского стиха боле характерно несовпадение стиховых и синтаксических границ, когда предложение заканчивается не в конце, а в середине долгой строки. Фраза подхватывает аллитерацию предыдущей фразы: звуки перебрасывают мосты между мыслями. Эта особенность обычно выдерживается и в переводе, ср.:

другие годы. Горе тому, кто роком…
и прочего люда. Лютою именуют…

Смысловую значимость аллитерации, вытекающую из акцентных правил аллитерационного стиха, особенно важно иметь в виду, так как она играет большую роль и в самой устойчивости традиции. Искусный поэт сопрягает слова не по своему произволу, а «по истине» («Беовульф», ст.870). Поэтому неожиданные эффекты созвучий (типа ценимой современными поэтами редкой рифмы) чужды англосаксонскому поэту, и их не ждет его аудитория. Аллитерация — это исконный знак сродства. Так, аллитерировали имена в княжеских династиях (ср. Хальфдан–Хродгар–Хредрик в «Беовульфе», но также и Этельвульф–Альфред–Эадвард в династии уэссекских королей); аллитерируют названия трех древнейших западногерманских племенных групп: ингевоны–истевоны–эрминоны. Тем самым и многообразные виды аллитерации и других поддерживающих ее созвучий (среди которых выделяется корневая рифма) скрепляют в «Видсиде» не только стих, но и сам героический мир; в стихе находит выражение его целостность: это не перечень как «сумма», но перечень как «свод». Ср. сложнейшую звуковую организацию строк:

Seccan sōhte ic ond Beccan /Seafolan ond Þōēdrīc,
Heaþorīc ond Sifecan, /Hlīþe ond Incgenþōēw.
Ēadwine sohte ic ond Elsan, /Ægelmund ond Hungār[19].

Выявляемое аллитерацией сродство имеет и собственно языковый аспект. Подобно тому, как современный поэт, ведомый рифмой, ставит в пару слова, принадлежащие одному грамматическому классу (ср. пресловутые глагольные рифмы), германский певец, подчиняя свой слух уловлению корневых созвучий, проникает в глубинные этимологические связи слов. Так и переводчик уместно ставит в пару: «предел» и «недоля», «слово» и «слава», «розно» и «разом» и т. п. Но певец, конечно, не ученый-этимолог. Он не делает различий между научно обоснованным родством и теми вторичными сближениями, которые возникают во всяком языке[20] (ср. точно найденные в переводе и неоднократно воспроизводимые: «бог» и «благо», «бездна» и «небесный» или «бездна» и «злобесный» и т. п.). Все это разные случаи мотивации звуковых связей, ненужной обиходному языку и оттого, как правило, остающейся в нем незамеченной, не необходимой семантически весомому и в высшей степени упорядоченному языку эпической поэзии.

Язык этот отличается от обиходного и самими своими словами. Певец говорит об эпическом мире высоким слогом. Особую роль среди поэтизмов играет богатейшая синонимика аллитерационной поэзии. Поэтические синонимы, тяготеющие к наиболее отмеченным местам в стихе, служат здесь обозначению ключевых понятий эпического мира, таких, как море, корабль, дружина, битва, вождь. В одном «Беовульфе», например, насчитывается около 50 синонимов для вождя. Здесь есть архаические слова, некоторые из которых уже в общегерманскую (а в ряде случаев, возможно, и индоевропейскую) эпоху были замкнуты сферой поэтического языка. В переводе им условно соответствуют такие слова, как «рать», «брань», «земь», число которых, впрочем, очень невелико. Но важнейшее свойство древнегерманских синонимических систем — это их открытость. Богатство синонимики становится подлинно неисчерпаемым благодаря тому, что поэт имеет неограниченные возможности создавать ad hoc (однако сообразуясь с традиционными моделями) сложные слова и так называемые кеннинги, т. е. особые метафорические перифразы, служащие для обозначения все тех же ключевых понятий (они могут быть оформлены в древнеанглийской поэзии и как сложные слова и как словосочетания). Кеннинги, довольно стереотипные в древнеанглийской поэзии, как правило, передавались в переводе с помощью атрибутивных словосочетаний и разъяснялись в примечаниях («тропа китов» — море, «мечевая потеха» — битва и т. п.). Но дать представление о безграничных возможностях сложной синонимики в аллитерационной поэзии было невозможно: словосложение вообще не играет большой роли в русском языке, поэтическая речь живет здесь за счет других ресурсов. Слова типа «воеводитель», «войсковода», «мечебойца», близкие к древнеанглийским моделям и не грешащие против русских, не могли разрешить проблемы. И здесь В. Г. Тихомиров пошел, как представляется, по наиболее правильному пути. Он не ставит себе цели умножать любой ценой число синонимов, но сохраняет в переводе главное — неоскудевающую способность поэтического языка к словотворчеству. Переводчику удался необычный языковой эксперимент — создание «потенциальных архаических слов», т. е. таких слов, о которых мы не знаем, не справившись со словарями, существовали они или нет в древности. Слова типа «духотворный», «доброподатель», «невзгодный» и многие им подобные имеют еще и то достоинство, что они не грозят переводу русификацией, которую неизбежно вносят расхожие архаизмы. Но разумеется, такие слова могут быть оценены лишь в контексте всей поэтической речи. Главная удача перевода, на наш взгляд, и состоит в том, что самые смелые эксперименты не носят самодовлеющего характера: В. Г. Тихомиров заставляет поверить в то, что аллитерационная система стихосложения и поэтический стиль германского эпоса органичны для русского языка[21].

Но вернемся в последний раз к «Видсиду». Имена германских вождей, как показал г. Шрамм[22], представляют собой в сущности те же сложные имена, во всем подобные поэтическим синонимам, которые мы находим в героической поэзии. Эти имена в древности придумывались всякий раз заново, т. е. требовали творческого усилия и сами служили средством героизации. Очень важно для понимания древнеанглийской героической ономастики (в том числе в «Видсиде»), что стиравшаяся внутренняя форма имен готских, бургундских и т. д. вождей во многих случаях восстанавливалась здесь, т. е. имя сохраняло для англосаксонской аудитории свою значимость. То, в чем мы склонны видеть наивную народную этимологию, представляет собой на деле возрождение поэтической — и тем самым героизирующей — функции имени (ср. гот. Audoin>Ēad-wine «кладо-друг»). Sigehere и Oswine, Heaþorīc и Wulfhere — сами эти имена, подобающие вождям, внушали пиетет, даже если забывались те, кто носил их когда-то.

Из сказанного вытекают и особые свойства поэтической речи. Границы между единицами языка, словами, и единицами речи, словосочетаниями, закономерно оказываются здесь подвижными, нечеткими. Слова могут создаваться эпическим поэтом в процессе творчества, а словосочетания, напротив, могут воспроизводиться как целостные единицы, унаследованные из традиции. О существовании таких традиционных словосочетаний, формул, нередко имеющих соответствия в поэзии других германских народов, было известно еще первым исследователям языка и стиля поэтических памятников. Но лишь совсем недавно, в 50е–60е годы нашего века, было открыто свойство аллитерационной поэзии, названное, с некоторым преувеличением, «сплошной формульностью»[23]. Исследователям удалось показать, что любая в принципе строка может найти свое подобие в других частях корпуса. Поэт, владеющий формульной техникой, оперирует не столько изолированными словами, сколько готовыми моделями, в которых отдельным словам уже заранее отведено место, соответствующее их звучанию и смысловой ценности. Такие, как правило укладывающиеся в краткую строку, формулы не должны пониматься как нечто застывшее, подобное штампам непоэтической речи. Напротив, они оставляют широкие возможности для варьирования: ср. простейший пример — варьирование формулы þaet wæs gōd cyning «то добрый был конунг» в «Беовульфе» (передать формульность в русском переводе, конечно, невозможно): þæt wæs gōd cyning — ас þæt wæs gōd cyning — wæs ðā frōd cyning — þā wæs frod cyning — þā gēn sylf cyning — sigerōf cyning (эта формула встречается лишь во второй краткой строке). Варьируя формулы, т. е. всякий раз как бы заново их восстанавливая, искусный поэт проявляет и возможности традиции, и свое мастерство.

В формульности наиболее ясно обнаруживает себя такая важнейшая для понимания всего поэтического искусства англосаксов его черта, как укорененность в устной эпической традиции. Но из рассказанного выше можно видеть, что это справедливо и для всех остальных элементов стиха и языка; во всех них звучание способствует выявлению значимостей, демонстрирует упорядоченность изображаемого эпического мира. Для аллитерационной поэзии, с ее непреложными, хотя и не сразу заметными правилами должны быть вдвойне справедливы слова М. М. Бахтина: «Эпическое слово неотделимо от своего предмета, ибо для его семантики характерна абсолютная сращенность предметных и пространственно-временных характеристик с ценностными (иерархическими)»[24]. И однако же, как мы знаем, традиционная форма уцелела на протяжении всей древнеанглийской эпохи, т. е. смогла так или иначе перейти на новые предметы. Отношение формы и содержания (о чем уже шла речь выше в связи с проблемой разграничения жанров) оказывается здесь, таким образом, парадоксальным, и перед исследователями встает задача разрешения этого центрального парадокса древнеанглийской поэтики.

Для филологов XIX — начала XX в. — тех, кто заложил основы научного изучения древнегерманской поэзии и кому мы обязаны первыми критическими изданиями текстов, — вопрос еще не стоял таким образом. Они видели свою первейшую задачу в том, чтобы установить происхождение памятников, а стало быть разъять, расчленить их на элементы, отделив «исконное» от всего, что представлялось в них результатом позднейших вставок и переработок. Единство памятника они искали в лучшем случае в его прошлом, и архаическим жанрам отдавалось безусловное предпочтение перед жанрами, возникшими в христианскую эпоху.

Открытие памятников как художественного единства, т. е. собственно как памятников искусства — это прежде всего заслуга исследователей новейшего времени: «Филология последних десятилетий подняла бунт против антикварного и позитивистского подхода, господствовавшего в XIX в., и сосредоточила свое внимание на вопросах интерпретации и оценки, всемерно подчеркивая особенности стиля отдельных произведений»[25]. Центр тяжести был решительно перенесен с вопросов истории на вопросы поэтики.

Обосновывая свою платформу, ученые этой плеяды исходят из презумпции, что, какова бы ни была предыстория памятников, они должны были восприниматься аудиторией (читателями) как целостная система. То, что понималось прежде как отдельные противоречия памятников, т. е. как нечто более или менее случайное (порча текста) или внешнее по отношению к их эстетике (отражение противоречий жизни), понимается теперь как парадокс этой художественной системы, который должен получить внутри нее то или иное разрешение. Подобно тому, как исследователи прошлого опирались на достижения сравнительно-исторического языкознания, новейшее литературоведение многим обязано успехам структурной лингвистики.

Здесь, однако, открылись возможности для возникновения двух взаимоисключающих теорий. В последнее время на страницах научных журналов и монографий целиком и полностью господствует теория, которую мы назовем условно «теорией единого замысла». Ее последователи исходят из того, что парадоксальность отношений между формой и содержанием древнеанглийской поэзии, как и вообще все, что может показаться в ней современному читателю несообразным, — все это входило в художественные задачи средневекового поэта, чье рафинированное искусство «ничем в принципе не отличается от искусства поэта в XX или любом другом веке»[26]. Чем больше противоречий в том или другом произведении, тем тоньше замысел поэта, и задача исследователя состоит в том, чтобы проникнуть в этот замысел, разгадать произведение. Что же касается традиционной формы, то она служит для индивидуального автора лишь условным приемом, овладев которым, он достигает своих целей. На том, как сторонники теории единого замысла понимают эти цели, мы остановимся несколько позже.

Теория единого замысла импонирует всем тем, кто ищет в древнеанглийской поэзии совершенства, но согласен признать совершенством лишь то, что напоминает ему современную поэзию. Успех этой теории в последние годы объясняется и тем, что она явилась реакцией на другой, столь же последовательно синхронический подход, господствовавший в предыдущие, 50е–60е годы и выдвинутый первооткрывателями сплошной формульности («формульная теория»). Всем фактам древнеанглийской поэзии сторонники обеих теорий дают противоположные объяснения.

§d С точки зрения сторонников единого замысла, поэт владеет словом, подчиняя его, как и другие элементы унаследованной из традиции формы, той или иной художественной или идейной задаче. С точки зрения сторонников формульной теории, напротив, скорее слово владеет поэтом. Отсюда происходят и вынужденная «германизация» христианских сказаний, и противоречия в отдельных памятниках. У поэта, следующего традиции, нет выбора: «он может, конечно, знать — даже из книг — новые сказания и присоединить их к своему репертуару, но поскольку он черпает, перелагая эти сказания в стихи, из единого формульного фонда, скорее техника подчиняет себе содержание, нежели содержание может видоизменить технику»[27].

Сторонники теории единого замысла убеждены, что, откуда бы ни брала истоки традиция, те памятники, которыми мы располагаем, создавались в монастырях, и должны изучаться как часть западной христианской мысли, а не как часть общегерманского литературного наследства, попорченная временем. При этом ссылаются на редкостную терпимость и просвещенность раннего христианства в Англии, шедшего не только из Рима, но и из Ирландии — вместе с проповедями странствующих монахов (peregrini). В самом деле, Англию VII–VIII вв. никак нельзя назвать окраиной христианского мира: ее монастыри в Линдисфарне и Йорке, Ярроу и Уитби (все четыре в Нортумбрии) славились по всей Европе своими библиотеками и учеными; Бэда Достопочтенный, Альдхельм и Альхвине (более известный как Алкуин) числятся среди самых авторитетных писателей раннего средневековья. Именно в этой среде, как полагает большинство сторонников теории единого замысла, и было создано подавляющее большинство известных нам поэтических памятников[28].

Сохранение традиции, или, лучше сказать, ее имитация, объясняется в этом случае тем, что сведущие в патристике, высокоученые англосаксонские авторы якобы перенесли в свою практику заветы блаженного Августина, содержащиеся в его «Доктрине». Августин учит, что дурно не само искусство древних, а лишь использование его «ради него самого»; поэтому и англосаксонские ревнители его идеи превратили унаследованную стихотворную форму, а также сами германские сказания во вместилище теологической мудрости. Августин учит, что серьезная поэзия должна быть символической, дидактической, перифрастической; поэтому и вся древнеанглийская поэзия должна толковаться как христианская аллегория или перифраза доктрины. Приведенная точка зрения имеет много приверженцев в последнее время, но даже в том случае, если сторонники теории единого замысла не во всем разделяют ее христианский пафос[29], они усваивают себе миссию экзегетов, стремясь проникнуть сквозь пелену видимых достоинств и видимых недостатков произведения и разгадать его сокровенный смысл. В большинстве случаев, как не без иронии замечают их оппоненты, это им без труда удается.

Важнейшее положение формульной теории, напротив, заключается в том, что сплошная формульность указывает на неотчлененность воспроизведения от исполнения[30], т. е. на преобладание в поэзии неосознанного авторства[31]. Имена англосаксонских поэтов, с этой точки зрения, неизвестны не потому, что о них не сохранилось сведений, а потому, что эта поэзия в принципе анонимна (имя Кэдмона не опровергает этого, см. далее, §e). Преувеличенное представление современных исследователей об оригинальности древнеанглийских произведений объясняют в этом случае ограниченностью наших о ней знаний, в частности, тем, что нам лишь в исключительных случаях бывают известны разные версии одного произведения.

Но отрицание каких-либо черт индивидуального мастерства в поэзии англосаксов привело к крайностям: неосознанное авторство было истолковано некоторыми из сторонников этой теории как автоматическое нанизывание формул, обеспечивающих спонтанность поэтической речи. Здесь и заключался основной предмет спора, разгоревшегося среди англистов в 50е–60е годы. Все дело в том, что сами сторонники формульной теории видели в формулах прежде всего доказательство того, что вся древнеанглийская поэзия или, по крайней мере, преобладающая ее часть — это запись устной традиции. Формулы рассматривались прежде всего как утилитарное средство: они экономили время певцу, позволяли ему сочинять, «не задумываясь». Предполагалось самоочевидным, что с утратой этой необходимости, т. е. с развитием книжной поэзии, формулы должны исчезать.

Именно это последнее положение и сделало формульную теорию (или, как ее обычно называют в литературе, «теорию устно-эпических формул») легкой добычей для критики. Не стоило большого труда показать, что требование устности для всей древнеанглийской поэзии абсурдно: в корпусе ее есть произведения, заведомо возникшие письменным путем (ссылались в первую очередь на переводные произведения) и тем не менее изобилующие формулами. Сплошь формульными оказались также и заведомо самые поздние из древнеанглийских стихов, а именно стихотворения, включенные в Англосаксонскую хронику. Многие ценители древнеанглийской поэзии увидели в формульной теории, какой она предстала на страницах научных журналов, и принижение древнего искусства, низведение его до уровня механического ремесла. Это предрешило исход дискуссии и придало энергию противоположной тенденции. Все более распространенным стало убеждение, что не только некоторые, но и все без исключения стихи, дошедшие до нашего времени, являются плодом монастырской учености, сохранившим лишь внешнюю оболочку эпической традиции.

Здесь, однако, нужно сказать, что к самому концу дискуссии или уже вослед ей некоторые ученые высказали веское мнение, что то положение об устном характере творчества, которое сами открыватели формульности ставили во главу угла, в сущности является лишь балластом в их теории. Особый тип творчества, на который указывают формулы и за которым стоят очевидно какие-то важные свойства сознания средневекового человека, «должен был пережиточно сохраняться и в средневековой письменной литературе», с тем, конечно, различием, что авторство в этом случае должно было быть не отчленено не от устного исполнения, а от написания[32].

Близкие к этому предположения возникали и в среде самих последователей формульной теории, склонявшихся к необходимости ее модификации и, в частности, к пересмотру ее исходного постулата[33]. Казалось бы, за этим должно было последовать возобновление дискуссии. Но произошло обратное: именно тогда, когда был устранен основной пункт разногласий, обнаружилось, что обе теории развертываются каждая в своей плоскости, по существу не соприкасаясь друг с другом. Может даже показаться, что обе теории по-своему безупречны и выбор той или другой из них, т. е. подход к формулам как к свидетельству неосознанности авторства либо как к хитроумному авторскому приему, прикрывающему теологическую доктрину и книжность, — это лишь дело вкуса.

Представляется, однако, что между противостоящими теориями есть все же нечто общее. Не потому ли они утратили соприкосновение друг с другом, что обе понимают синхронию текста как статику, подходя к древнеанглийской поэзии с мерками современной литературной ситуации?

Модернизация, конечно, гораздо заметнее у сторонников теории единого замысла, которые сами говорят об отсутствии каких-либо существенных различий между средневековым автором и автором XX в., т. е. исходят из того, что М. И. Стеблин-Каменский назвал «гипотезой тождества»[34]. Исследователи этой школы полагают возможным, что высокоученым монахам удалось совершить грандиозный переворот в типе авторства, встав над эпической традицией. Но на деле такой переворот, или скачок в развитии авторства, т. е. превращение традиционной формы в условный прием, означал бы не прогресс, а упадок поэзии, ее оскудение, поскольку вся суть традиционной эпической формы и состоит, как мы видели (с. 187 след.), в ее исконной содержательности, т. е. в том, что она нечто гораздо большее, нежели просто «техника» или «оболочка»[35].

§e Предполагая возможность такого скачка, при одновременном сохранении аллитерационной поэзии как высокого искусства, последователи данной теории тем самым предполагают возможность чуда, подобного тому, которое произошло с пастухом Кэдмоном, сочинившим, как верят, первое религиозное стихотворение — свой знаменитый «Гимн». Но здесь нельзя не заметить, что рассказ Бэды о Кэдмоне (ср. отрывки из него в прим. к «Гимну») ясно показывает: Бэда понимал это чудо не так, как современные филологи, и монастырская поэзия была в те времена, судя по всему, вполне совместима с неосознанным авторством. В отличие от некоторых исследователей «Гимна», которые обнаруживают в его девяти строках и Святую Троицу, и августинскую концепцию времени, и всю премудрость теологической космогонии[36], Бэда явным образом считает чудом не знание, а искусство, дарованное во сне Кэдмону. Во-первых, Бэда даже не приводит древнеанглийского текста «Гимна» (он был позже вписан на полях рукописи), а довольствуется его сухим переводом на латынь, сопровождая перевод замечанием, что ему удалось передать только «смысл», но не «красоту и величие» стихов Кэдмона (т. е. не его искусство). В другом месте он говорит, что «Гимн» сочинен «в размере достойной Бога песни»). Во-вторых, рассказывая об убожестве, в котором пребывал Кэдмон до того, как им был получен чудесный дар, Бэда замечает, что он «не учил» ни единой песни, подразумевая, очевидно, что он также и не сочинял ни единой песни, т. е. не противопоставляя сочинения исполнению. И, наконец, о последующей деятельности Кэдмона в монастыре Уитби Бэда говорит в выражениях, из которых явно видно, что он не считал Кэдмона автором в современном смысле этого слова: «все, что он узнавал от других из Священного Писания, он в самом скором времени перелагал на поэтический лад»[37].

Рассказ Бэды, а самое главное — анализ формул в «Гимне» (только 3 из 18 его кратких строк не имеют соответствий в других поэтических памятниках) дают полное основание для вывода, который и был сделан Ф. Мэгауном в специальной статье, посвященной «Гимну»: «Рассказ Бэды ничего не сообщает нам о рождении какой бы то ни было, в том числе и христианской, поэзии и не претендует на это… Что Бэда действительно дает нам, так это единственную в своем роде зарисовку, доподлинное свидетельство (a case-history) о деятельности устного певца в письменном обществе»[38].

Но и в этих справедливых в целом словах просвечивает модернизация поэтического искусства англосаксов, — хотя и менее заметная здесь, чем в работах сторонников теории единого замысла. Ф. Мэгаун, а следом за ним и большинство его учеников по существу приравнивают древнеанглийскую поэзию к современному фольклору, а ее создателей — к тем сербохорватским гуслярам, творчество которых описал А. Лорд в своей знаменитой книге[39].

Говоря о неправомерности такого приравнивания, отмечали, что в древности, в отличие от нового времени, «певец» и «писатель» не противопоставлялись друг другу, и поэтому неосознанное авторство могло в течение какого-то времени сохраняться на пергаменте (о чем уже было сказано выше). Это важное различие является, однако, лишь стороной более общего различия между ними. Современный фольклор представляет собой низовую застывшую форму словесного творчества, лишь пережиточно сохраняющуюся в обществе (подобно тому, как до сих пор сохраняются, наряду с литературным языком, местные диалекты). Напротив, искусство аллитерационной поэзии для того, чтобы сохраниться на протяжении эпохи как высокое искусство, должно было обладать способностью к внутренней эволюции.

Что под этим подразумевается? Неосознанность авторства не исключает, а, напротив, предполагает обновление поэтических произведений при передаче их в устной традиции или переписке. Сторонники формульной теории, конечно, учитывают это, говоря вместе со всеми фольклористами о текучести текста древних поэтических памятников. Совершенно очевидно, однако, что наряду с текучестью текста, ведущей к существованию разных его вариантов (и незаметной, если имеется, как в случае древнеанглийской литературы, лишь один вариант), в условиях значительных изменений в обществе должна была существовать и смысловая текучесть стихотворных произведений, т. е. неосознанное их переосмысление, отражающее сдвиги в сознании людей той эпохи. Данная постановка вопроса не возвращает нас к теории интерполяций, поскольку смысловые инновации, которые имеются здесь в виду, не уничтожали поэтическое произведение как систему, но, видоизменяя эту систему, получали внутри неё своё оправдание. Иначе говоря, каждый памятник древнеанглийской поэзии, кроме самых простых, одновременно и совершенен (т. е. существует как система) и незавершаем. Неуловимость смысла, непостижимое для нас «оборотничество» этих стихов представляет собой не результат «порчи текста», т. е. каких-то локальных в нем изменений, и не проявление целенаправленной деятельности их авторов, а след пути, пройденного эпической традицией за долгие века ее существования.

Филологи в разные времена с пользой для себя применяли к изучению древнеанглийских памятников приемы и принципы сравнительно-исторического или синхронического структурного языкознания. Своевременным представляется снова взять на вооружение языковедческие методы и научиться видеть в синхроническом состоянии древних памятников не только статику, но и динамику[40].

Подводя некоторые итоги сказанному, интересно сравнить развитие традиции в Англии и Скандинавии — германских странах, оставивших в наследство наиболее богатую древнюю поэзию[41]. В скандинавских странах аллитерационный стих, близкородственный англосаксонскому, использовался почти исключительно в эддических, т. е. архаичных по жанру песнях — мифологических и героических. Но там этот стих разделился внутри себя, дав начало нескольким новым размерам и разновидностям, связанным, как это видно из их названий, и с жанровым разделением песней: эпический размер (forn yrðislag), диалогический размер (ljóðaháttr), размер речей (málaháttr), размер заклятий (galdralag). Древняя традиция дала в Скандинавии начало и совершенно новой поэтической системе, воинствующе индивидуальной по форме и преобразовавшей все каноны аллитерационного стиха-поэзии скальдов[42]. Англосаксонский поэт конца X в. изобразил битву англичан со скандинавскими викингами как того требовали законы героической поэзии («Битва при Мэлдоне»). А в те же годы в Скандинавии Халльфред Трудный Скальд (дружинник Олава Трюггвасона) описывает походы на англов в насквозь формализованных скальдических висах (ср. пример в прим. к «Битве при Мэлдоне»).

Нередко говорят, что англосаксонские поэты вынуждены были следовать традиции эпической поэзии потому, что «у них не было другого выбора» (ср. §d). Но отчего же был выбор у скандинавских поэтов?

Приняв в соображение все то, о чем шла речь на предыдущих страницах, мы можем теперь найти ответ на этот вопрос. Скандинавия, благодаря исключительному стечению культурно-исторических обстоятельств, стала в Средние века «счастливой землей» поэтического искусства. В свое время А. Н. Веселовский писал: «Как бы пошло европейское литературное развитие, предоставленное эволюции своих собственных народных основ, — вопрос, по-видимому, бесплодный… Очевидно органическая эволюция совершилась бы медленнее, не минуя очередных стадий, как часто бывает под влиянием чуждой культуры, заставляющей иногда не вовремя дозревать незрелое, не к выгоде внутреннего процесса»[43]. В древней Скандинавии такое органическое развитие оказалось реальностью. Каждый жанр достиг здесь зрелости и явлен нам во всей окончательности своих жанровых признаков.

§f Совершенно иначе сложились условия для аллитерационной поэзии в Англии. Хотя аллитерационная поэзия и не была здесь искоренена, как в Германии, и даже, судя по всему, пользовалась почетом, она со времен христианизации страны (т. е. с начала VII в., а если учесть деятельность ирландских проповедников, то и раньше) была стеснена литературой на латинском языке. В былые времена певец был носителем высшей мудрости, поэзия была одновременно и искусством, и поучением, и хранилищем знания. Теперь мудрость, выражаемая языком поэзии, уступает место более влиятельной, поощряемой сверху мудрости богословских трактатов и устных проповедей, житийной литературы и церковной истории. Король Альфред, сам знавший толк в саксонских песнях[44], сокрушаясь об упадке образованности во времена скандинавских нашествий и вспоминая славное прошлое своей страны, времена, «когда чужестранцы приходили, ища у нас мудрости и наставления», имеет в виду под «добрыми мудрецами» (godan wiotan), конечно, не нортумбрийских поэтов, носителей древней мудрости, а тех, кто преуспел в книжной учености. И сам Альфред, государственный деятель и мыслитель, в котором, по словам Ч. Кеннеди, германская традиция образовала гармоничный союз с латинской культурой, предпринял шаг, который мог лишь ускорить упадок аллитерационной поэзии. Его называют «отцом англосаксонской прозы» и приписывают ему перевод выдающихся сочинений раннего средневековья: «Утешения философией» Боэция, «Мировой истории» Оросия, «Забот пастыря» папы Григория I и некоторых других. Древнеанглийская проза, получившая первый импульс для своего развития во времена Альфреда и достигшая наивысшего расцвета во второй половине X в., соединила в себе функции латинской прозы и древнеанглийской поэзии и, в силу своей универсальности, заняла центральное место в поздней англосаксонской литературе. В кодексе «Беовульфа» и Верчелльском кодексе стихи записаны вперемежку с прозой и на равных с нею основаниях.

Для того чтобы удержаться в этих условиях в своем исконном качестве, т. е. как высокая поэзия[45], аллитерационная поэзия должна была быть одновременно открытой для изменений, происходящих в культуре общества и человеческом сознании, и очень консервативной по форме. Она уже не может дать начало самостоятельным жанровым формам и по существу все ее развитие на английской почве протекает как внутренняя трансформация исконных эпических жанров.

Элегии, не случайно занявшие место в центре нашего сборника, больше всего дают для понимания внутренней эволюции германского эпоса в Англии.

Кто такой элегический герой? Обратимся к тому единственному герою, который сам называет себя по имени — к Деору. Пересказывая содержание «Деора», часто характеризуют его как «певца, который, потеряв положение при дворе, ищет утешения в воспоминаниях о великих героях прошлого[46] (разрядка наша — О.С.)». Это очевидно обмолвка, или ошибка восприятия, хотя, как мы увидим далее, и находящая себе объяснение. Ведь из текста стихотворения следует, что певец хеоднингов и неудачливый соперник Хеорренды сам принадлежит эпическому миру, т. е. тому же прошлому, что и поминаемые им герои — Веланд и Теодрик, Мэдхильд и Эорманрик.

То же справедливо и в отношении остальных элегий. Вся привязка героя к действительности, все опознавательные знаки его биографии, все его поступки связывают его с героическим миром. Прошлое героя (в воспоминаниях) целиком укладывается в какую-либо эпическую тему и отвердевает в формулы, требуемые этой темой: он либо сам разделяет «с друзьями золото, казну с дружиной», либо получает «подарки в застольях государя-златоподателя»; распри, пиры, битвы и обеты верности образуют вещный фон всех элегий.

Углубленность событийной стороны элегий в эпический мир обнаруживает родство между ними и так называемыми героическими элегиями «Старшей Эдды». В центре последних всегда стоят переживания героини, имя которой непременно называется (в «Эдде» это Гудрун, Брюнхильд либо Оддрун — персонажи цикла песней о Нифлунгах). М. И. Стеблин-Каменский видит в существовании героических элегий, наряду с повествовательными песнями, результат разделения ролей между героями и героинями, явившегося следствием архаической типизации действительности: «Песни, в которых в основном идёт речь о героине, а не о герое, потому как правило героические элегии (т. е. представляют собой рассказ о переживаниях), что искони, с тех пор как стали возникать героические сказания, героя в них характеризовало совершение подвигов, требующих физической силы (т. е. воинских подвигов, воинских побед и т. п.), тогда как героиню характеризовали проявления силы духа и силы чувства…»[47]

Эта цитата целиком могла бы быть отнесена и к англосаксонским элегиям, в которых героини — женщины, т. е. к «Плачу жены» и «Вульфу и Эадвакеру». Самое резкое проявление эмоций, исступленность чувств — это единственная остающаяся для героини альтернатива действия.

Героини этих песней во всем сродни персонажам эпоса — Хильдебург, Фреавару, Вальхтеов. Заметим, что женщины никогда не изображаются в англосаксонском эпосе в активном действии и не могут, в отличие от скандинавских дев, воплощаться в валькирий (wælcyrge по-древнеанглийски значит «ведьма»). Они изображаются лишь как советчицы, распорядительницы и — плакальщицы. Не случайно, конечно, героинь названных элегий особенно настойчиво пытались отождествить с персонажами каких-либо известных сказаний (ср. прим. к «Вульфу и Эадвакеру»)[48].

§g Однако важнейшее отличие англосаксонских элегий от скандинавских героических элегий в том и состоит, что лирический голос в них дан не только героине, но и герою. Герой играет здесь роль небывалую для героя в эпосе: он обречен на бездействие[49] и не может проявить себя иначе, как в силе духа и силе чувства. Такой нетрадиционный для эпической поэзии поворот мотивируется тем, что это герой-изгнанник, оторванный от родины и предоставленный самому себе. Но эта внешняя мотивировка (ее может и не быть; так, ничего не сказано о причинах одиночества Морестранника) не умаляет важности самого поворота. Ведь тема изгнания возникает в эпической поэзии лишь где-то на периферии. Изгнанники, т. е., как правило, люди, объявленные вне закона, остаются за чертой устроенного и изображенного мира, оттого их удел так и страшен. Когда американский филолог и беллетрист Джон Гарднер написал роман на сюжет «Беовульфа», изобразив все происходящее с точки зрения чудовища Гренделя — а Грендель тоже своего рода изгнанник! — он не только перевернул ситуацию, но и сочинил, руководствуясь теми или иными соображениями, своего рода «антиэпос».

Героиня древнескандинавских песней всюду остается образцовой эпической героиней; обреченный же на изгнание герой, заменивший действие песней, непременно должен быть поэтом. Скандинавские героические элегии не нарушают цельности эпического мира, напротив, они завершают этот мир, дополняя собой повествовательные песни о героях. Для всех эддических песней о героях остается в силе «опора на безличное непререкаемое предание, общезначимость оценки и точки зрения, исключающая всякую возможность иного подхода»[50]. Но поэт, увидевший мир людей из бездны своего «сиротства», имеет уже голос, не сливающийся с хоровым звучанием эпической поэзии. Двум взглядам на мир в элегиях соответствуют две сферы, два временных плана: отлитое в формулы прошлое и куда более хаотическое настоящее, в котором вдруг проглядывают неожиданные для древнеанглийской поэзии чисто изобразительные подробности: грохот волн, смешивающийся с птичьим гвалтом, «изморось на известке» разрушенных строений.

Не может быть, однако, речи о механическом объединении этих сфер в элегиях: напротив, они взаимоосвещаются, раскрываются навстречу друг другу. Элегический герой проходит разделяющее их расстояние. Тема «движения, пути» становится центральной темой элегий. Слово sīþ («путь») входит в них как ключевое в разных своих значениях. В прямом значении это просто путь как преодоление расстояния, и герои элегий, скитальцы и морестранники, — все проходят свой «многодневный путь» по «стезе соленой» (горше участь героинь, заточенных «на острову» или в какой-то неведомой землянке).

Это значение углублено вторым, переносным. Как убедительно показал Т. Шиппи[51], слово sīþ обозначало в древнеанглийской поэзии и путь как опыт, испытание (ср. нем. Ehrfahrung от fahren — «ехать, путешествовать»). Идеалы героического мира уже не вся мудрость для героя, в испытаниях он приобретает и мудрость новую, иногда вступающую в спор со старой. Герой эпической поэзии чрезмерен и безогляден в своих поступках, слово ofermōd (буквально «избыточный дух») служит высшей похвалою такому герою, как «Беовульф»[52]. Совсем иного рода мудрость Скитальца:

да станет он терпеливым,
не слишком вспыльчивым,

не слишком спорчивым,
не слишком слабым,

не слишком храбрым,
не слишком робким,

ни прытким,
на дары не слишком падким,

но прежде не слишком гордым.

Философский взгляд на жизнь исповедуется и в «Плаче жены», в плохо вяжущихся с контекстом этой элегии (и потому вызвавших особенно много споров) строках:

и мужу смолоду
не можно быть беспечным, —

сердцем невеселый,
хоть по всем приметам

тих и безмятежен,
он терпит муку.

Исследователи видят в этих и подобных мотивах элегий прямое влияние христианских идей: говоря об их утешительной философии, ссылаются на Боэция (наряду с Альфредовым переводом Боэция, известны и аллитерационные «Метры Боэция»), находят много параллелей к элегиям и в клерикальной литературе. Нет основания сомневаться в этих параллелях: крушение мира, города, поверженные в развалины, близость Судного дня, непрочность человеческого бытия — все это темы, хорошо известные средневековой литературе. Обе всём этом страстно говорил на родном языке и замечательный англосаксонский проповедник X в. Вульфстан. Но для понимания поэтики элегий гораздо важнее, что эти общие настроения предстают в них как приобретенный опыт, т. е. идут не извне, а изнутри традиционного для эпической поэзии мировосприятия, не ломают его, а из него вырастают. Эпическая поэзия целиком изображала прошлое, которое потому и возносилось так высоко, что не было противопоставлено в поэзии настоящему: «изображаемый мир героев стоит на совершенно ином и недосягаемом ценностно-временном уровне, отделенном эпической дистанцией»[53]. Открытие поэзией «бренного времени», настоящего, а вместе с тем и представление о наступивших в мире изменениях не может не вести, в определенном смысле, к «снижению» прошлого. Оно недосягаемо, но уже не столько потому, что стоит на особом «ценностно-временном уровне», сколько потому, что герой оставил его за собой, пережил его: «то миновалось время, / скрылось, как не бывало». Притягательность, которую прошлое сохраняет для героя, — это прежде всего притягательность воспоминаний о «ратной молодости».

Третье значение слога sīþ в элегиях и есть «жизненный путь». Как и в эпической поэзии, где понятия «старый» и «мудрый» нередко не разделяются, герою «Скитальца» или «Морестранника» «мудрость / может достаться // только со старостью». Эпическая дистанция словно бы преодолевается жизнью героя. Следует оговориться: это только условное преодоление, прошлое существует лишь в воспоминании, и пропасть между двумя возрастами героя, отождествляемыми с прошлым и настоящим, ничем не заполнена.

Глубоко внедренный в поэтику элегий параллелизм между историческими эпохами и возрастами человека также представляет собой общее место средневековой литературы[54]. Но для христианской литературы обычным было сравнение времени с человеком, т. е. изображение его в антропоморфных категориях, его интимизация, предполагающая очевидно уже возникший интерес к частной человеческой жизни (эта традиция идет из античности). В элегиях, как и в эпосе, напротив, сравнение имеет противоположную направленность: здесь герой, разрастаясь, воплощает собой представление о времени. Эпический герой принадлежит времени великих событий — прошлому, он весь дан во внешних поступках. Герой же элегий, озирая из настоящего разоренный мир, вглядывается вместе с тем в себя.

Этот разоренный мир, заметим в заключение рассказа об элегиях, так же текуч и многопланов, как и сам герой. «Жизнь» города, превратившегося в развалины, служит образом времени и похожа этим на жизнь героя (что особенно заметно в элегии «Руины», где элегический герой как таковой не изображается). Прошлое города так же дистанцировано и не может быть описано иначе, как с помощью формул и тем героической поэзии, а его настоящее внушает чувство сострадания. То глубокое лирическое чувство, которым проникнуты описания развалин, заставляет иногда подозревать, что за описаниями стоит личное впечатление поэта. В элегии «Руины» ученые усматривают, например, описание развалин, оставшихся от конкретного римского города Aquae Sulis. Как знать, не стоят ли за более обобщенными, но столь прочувствованными описаниями в «Скитальце» и «Беовульфе» (с.75, 76 и 164 настоящего издания) воспоминания безвестных поэтов о разрушенных викингами нортумбрийских «градах»[55].

Эпический мир не остался неприкосновенным и в исконных жанрах героической поэзии. Скажем несколько слов о «Видсиде». Оперируя выше (§b) примерами из тул, мы не касались образа самого певца, вымышленного, как любят подчеркивать, персонажа, связывающего все эти имена и тулы между собой. Что стоит за этим вымыслом?

С точки зрения жанра тулы, Видсид олицетворяет собою все предание как цепь, протянутую из прошлого в настоящее. В германской поэзии не имеется других подобных примеров, но можно думать, что условная фигура певца, являющегося одновременно и свидетелем и сказителем, совмещающего в себе начальное и конечное звенья цепи, выполняла прежде всего композиционную функцию и подчеркивала достоверность предания, не предполагая какого-либо лирического освещения. Уподобление Видсида элегическому герою, какое мы находим в некоторых строках этого произведения, кажется неуместным. В самом деле, отчего вдруг певец, получающий повсюду дары и почести, обласканный всеми вождями, сетует на своё «сиротство» (ст. 53)? (Нельзя не усмотреть параллелизма между переменой их роли и переменами, происходящими в мире англосаксонской поэзии.)

Объяснение следует искать скорее всего в том, что поэт в древнеанглийской поэзии уже не может не мыслиться как «сирота» и изгнанник. Вступает в свои права разработанная элегиями тема: самые вездесущность и всеведение Видсида (букв. «Широкостранствующего»: тут и становится заметным, что его имя включает уже известное нам слово sīþ со всеми его значениями) уже подразумевают его одиночество. На «широких путях» германского мира ему, как и Скитальцу, негде преклонить голову. Путь, опыт и одиночество неразделимы в строках:

Жил я в державах
чужих подолгу,

обошел я немало
земель обширных,

разлученный с отчизной,
зло встречал и благо,

я сирота, скитаясь,
служа властителям.

Нельзя говорить о развитии эпической традиции в древнеанглийской поэзии, не затронув «Беовульфа». Обращаясь теперь к этой поэме, уже знакомой русскому читателю по другим изданиям, мы ограничимся лишь двумя сравнительно частными её аспектами. Обозначим их условно как «возраст героя» и «гибель героя»[56].

Два возраста Беовульфа — это одна из черт, разительно отличающих его от других эпических героев. Эпический герой чаще всего изображен как бы вне возраста, хотя составляющие его жизнь события и складываются в определенный отрезок времени, условно «юным» или условно «старым». Старость — это качество персонажа, в котором необходимо подчеркнуть его особую мудрость, или который играет пассивную роль в сюжете. Так, стар Хродгар, неспособный дать отпор Гренделю: но ему же принадлежит большинство дидактических речей. Беовульф — единственный герой германского эпоса, к возрасту которого привлекается усиленное внимание. При этом возраст Беовульфа на протяжении поэмы меняется: в первой (большей по объему) части поэмы, охватывающей его подвиги в датской державе и возвращение на родину, он юноша; во второй, повествующей о последнем для него сражении с драконом, — старец. Эпитет «юный», не раз встречающийся в первой части, представляет собою нечто большее, чем постоянный эпитет. Его значение снова здесь актуализируется, как актуализируются в тексте поэмы и фольклорные мотивы, относящиеся к дням детства Беовульфа, его отроческим подвигам или, напротив, робости его в детстве (смешение разных мотивов). Все средства используются здесь для того, чтобы подчеркнуть молодость героя, явившегося ко двору Хродгара. Любопытно, что и обозначение Беовульфа как сына Эггтеова встречается в первой части поэмы чаще, чем во второй, т. е. выполняет определенную композиционную функцию и тем самым отличается от обычных патронимов этого типа (хорошо известных, например, по древнеисландской литературе). Но молодость Беовульфа — это все же не возраст как таковой, а характеристика его как героя победоносного, идущего к вершине своей славы. Подобно тому, как Сигурда прозвали Фафниробойцей, так и Беовульф завоевал славу прежде всего как Гренделебойца, хотя победа над Гренделем явилась не самым трудным из его подвигов. Беовульф в первой части поэмы — это герой, призванный восстановить устои пошатнувшейся было датской державы.

Подобным же образом и старость Беовульфа — это не годы и даже не связанная с годами немощь (нигде не сказано, чтобы в последней схватке с драконом герою изменили силы), а прежде всего близость к смерти: «он сердцем предчуял (соседство смерти), Судьбы грядущей» (ст. 2418–2419). В древнеанглийском языке есть особое слово fǽge, которое имеет значение «близкий к смерти, обреченный»; вся последняя часть поэмы ведет читателя к этому концу.

Трагическое мироощущение, как много раз отмечалось в литературе, вообще в высшей степени присуще германскому эпосу, где гибель героя, а не его победа становится наивысшей точкой в повествовании. Но как бы эта гибель ни потрясала воображение аудитории, она призвана служить в эпосе утверждению героических идеалов. Сквозь трагизм здесь всегда просвечивает торжество. Можно было бы привести в связи с этим слова Дж. Смизерса: «Мы проникаемся сочувствием к герою, и факт его смерти для нас горестен, но для самого героя, равно как и для поэта, все кончается, как должно»[57]. Автор однако, относит эти слова не к Гуннару или Сёрли, героям скандинавских эпических песней, а к Беовульфу, и здесь трудно с ним согласиться, гибель Беовульфа может вызвать только чувство безысходности, и тут больше подошли бы слова, сказанные о древнеанглийской поэзии Ч. Кеннеди: «Человек здесь делает то, что он может и что он должен, но то, что он может, оказывается недостаточным, а то, что он должен, ведет к крушению»[58]. Смерть Беовульфа предвещает крушение гаутского племени:

В былое канули
с конунгом вместе

пиры и радости,
морозным утром,

в руках сжимая
копейные древки,

повстанут ратники.
Но их разбудит

не арфа в чертоге,
а черный ворон,

орел выхваляющийся
обильной трапезой.

(ст. 3020–3025)

Здесь отличия от скандинавского героического эпоса, впрочем, не столь еще заметны. Отождествление героя со своим племенем обычно в героических песнях, и приведенный отрывок напоминает, например, ту строфу из эддической «Песни об Атли», где Гуннар, предчувствуя свою скорую смерть, говорит о волках и медведях, которые будут хозяйничать в его владениях[59].

Тема крушения становится, однако, всеохватной в поэме. Смерть Беовульфа сливается в ней с изображением гибели всего героического мира. Плакальщица поет над его телом «о том, что страшное // время близится —/ смерть, грабежи // и битвы бесславные» (3153–3155). Это страшное время показывается вместе с тем в поэме не только как будущее, но и как то, что уже свершилось или постоянно свершается. Ко второй части поэмы относятся все ее элегические фрагменты, варьирующие мотивы, уже знакомые нам по «Скитальцу» или «Морестраннику». Сходство с элегиями усугубляется решающими изменениями, которые происходят в самой композиции поэмы: по мере приближения к концу повествование утрачивает в ней связность, постоянно перебивается какими-то отрывочными рассказами о распрях, братоубийствах и гибели целых народов. Все торопит время к тому рубежу, когда превратятся в развалины города и крепости и скитальцы будут скорбеть о своем прошлом.

Здесь, в этом изображении прошлого, состоит основная трудность исследования «Беовульфа», источник постоянно возобновляемых споров о его жанровой сущности, о тех идеях и идеалах, которые в нем выражаются. «Беовульф» — это героический эпос, но такой, в котором прошлое уже не имеет присущей эпосу абсолютной завершенности и замкнутости[60]. Оно оказывается доступным для оценки с новой, не вытекающей из него самого и определяющей лирическую тональность поэмы точки зрения и ищет себе продолжения в настоящем.

Другая нить связывает элегии с христианской поэмой о грехопадении первых людей. «Грехопадение» (в научной литературе эта переведенная с древнесаксонского языка поэма известна как Genesis В, см. примечания), относят к раннему пласту христианского эпоса. Ветхозаветные сказания здесь явственно «германизируются», т. е. осмысляются, как того требует формульно-тематическая структура героической поэзии. Отношения между Сатаной и Богом уподобляются отношениям между поправшим обеты верности дружинником и по справедливости карающим его господином. Все это в значительной степени определяет и оценку поступков Сатаны, и саму фразеологию поэмы (см. прим.). Но трактуя «Грехопадение» только как пересказ христианского сказания германским поэтом, т. е. как результат применения традиции к чужому ей материалу, нельзя еще объяснить ее замечательных достоинств. Здесь важно опять-таки вникнуть в оборотную сторону отношений между традицией и материалом, понять, как эволюционирует под давлением этой необходимости — изобразить новые для германской поэзии предметы — сама поэтика.

«Нам нечасто доводится слышать, чтобы господин был предан или убит своим приближенным, но на долю христианского поэта выпали разработка этой необычной ситуации (вассал открыто бунтует против своего прежнего господина) и изображение Сатаны, героически восставшего против господина из самых глубин преисподней»[61]. Здесь подмечено самое важное. Справедливо, что отношения между Сатаной и Богом введены в ткань героического мира; но для понимания места «Грехопадения» в англосаксонской поэзии еще более существенно, что здесь, как и в элегиях, на авансцену впервые выдвинут персонаж, которому героический эпос отводит место на периферии (ср. выше, §g). В первой части поэмы поверженный Сатана имеет немалое сходство с изгнанником, каким его изображает элегия. Бездна гееннская, его окружающая, — это еще один вариант образа хаоса. В описании ее особенно подчеркиваются буйство стихий, превосходящее все мыслимое на земле:

там с вечера мученья
вечно длятся,

негаснущий огонь
врагов опаляет,

там на рассвете
ветер восточный,

стужа лютая,
хлад и пламень…

Заметим, что рай, описание которого развернуто в переводе из «Феникса» (см. в нашем сборнике, с. 90–95), рисуется прежде всего как место умиротворения природы, во всем противоположное аду и посюстороннему хаосу, окружающему элегического героя:

Вот под небосводом
сокровенная равнина,

лес зеленый:
ни снега, ни ливни,

ни дыханье стужи,
ни летучее пламя,

ни градопады пагубные,
ни доспехи ледяные…

ее не тревожат.

Подобному элегическому герою Сатана вмещает всю силу духа в слово, и местами его монолог живо напоминает сетования изгнанника. Но слово элегического героя, оставшегося один на один со своими бедствиями, обращено на него самого, это слово лирическое. Напротив, речи Сатаны представляют собой поразительный по своей патетике призыв к действию. Переходящий от жалоб к посулам, поворачивающий мысль всеми ее сторонами, все выше возносящийся в своих дерзких мечтаниях, он, Сатана, мог бы быть назван первым в истории английской литературы оратором. Противоположность физического бессилия («но опутали меня / путы железные, // оковали оковы, / и покинула сила…») и всесильности слова разрешается в «Грехопадении» неожиданным, но единственно возможным, в рамках данной тематической структуры, образом. Сатана как бы раздваивается, одновременно и остается в геенне и дает начало некоему новому «диаволу-искусителю», который, не зная препятствий, облачается в военные доспехи и воспаряет в небо. Неизвестно, как возник на сцене этот приспешник Сатаны (обозначаемый обычно в литературе как subordinate devil): текст в рукописи в этом месте испорчен. Но как бы ни обставлялось поэтом его появление, он изображается во всех дальнейших сценах совершенно в тех же выражениях, что и Сатана, первый и наиглавнейший противник Бога. Собственно он и является воплощением всесильного сатанинского слова.

Дьявольское красноречие, как известно, послужило причиной нового нарушения обета верности и новой справедливой кары — изгнания из Рая человека. Параллелизм между темами бунта Сатаны и грехопадения человека самоочевиден и восходит к сказанию. Но Адам и Ева, которые, покорствуя судьбе, готовы ступить из райских кущ в пугающий их своими невзгодами мир, вызывают у поэта сострадание. Отныне их ждет доля земных изгнанников, и они, еще немудрые и слабые, должны лишь уповать на помощь божью и в муках постигать, «как жить им на этом свете».

Адам, горько попрекающий свою супругу и недоумевающий:

— Как же нам жить нагими
здесь, без одежды,

и где же найдем укрытье,
годное от непогоды?

и на сегодня не хватит
запаса пищи,

а господь всемогущий
на небе гневен,—

и что же с нами станется?

— такой Адам, казалось бы, мог стать «первым человеком» древнеанглийской поэзии, погруженным в житейские заботы.

В самом деле, расширение сферы поэтического вывело на сцену не только эпических героев, библейских патриархов, но и «простых смертных». Но, вопреки ожидаемому, — если отвлечься от таких стоящих особняком жанров, как гномические стихи и загадки, — в древнеанглийской поэзии не находится места для изображения повседневности. Человек как частное лицо, частные человеческие дела и переживания (например романические) не входят в круг ее интересов.

На протяжении нескольких веков героический эпос — жанр, «состарившийся» задолго до того, как были записаны первые письменные памятники, испытывал себя в Англии на новых поприщах, применяясь к совершенно необычному для него сюжетно-тематическому материалу. Историю поэзии в эти века можно назвать поистине драматической. В поэтике эпоса возникают глубокие изменения, ведущие, казалось бы, к развитию новых, в том числе лирических, жанров. В англосаксонскую эпоху создаются стихи, которые представляются современному читателю прорывом в поэзию нового времени, скорее находя у него отклик, чем стихи, созданные за несколько последующих столетий[62].

Но это совершающееся за счет внутренних ресурсов развитие эпической традиции оказывалось бесперспективным. Зарождающиеся жанры не могли здесь вполне сформироваться как самостоятельные, отделившиеся от героического эпоса жанры. При всех возникающих в поэтике эпоса смещениях, она сохраняла тождество самой себе (таково, как мы помним, было само условие существования высокой аллитерационной поэзии в эпоху господства латинской литературы), т. е. сохраняла основные конститутивные черты героической поэзии. Назовём эти черты.

Вся древнеанглийская поэзия, во всех основных ее жанровых разновидностях, представляет собой, по существу, художественную форму осознания истории. В героическом эпосе с древнейших времен находило своё выражение осознание прошлого. Поэзия англосаксов приоткрывает для себя и настоящее, лишая тем самым прошлое обособленности и стремясь найти ему место во всеобщем, связывающим его с настоящим, временном потоке. Мы проследили выше один из путей такого «размыкания» прошлого: в элегиях и «Видсиде», отчасти и в эпических поэмах становится возможным лирическое переживание прошлого поэтом, чей опыт уже не умещается в это прошлое, чьи оценки предполагают возможность нескольких точек отсчета. Другой путь прокладывается в таких поэмах, как «Битва при Брунанбурге», где современные события становятся в один поэтический ряд с событиями героического прошлого и, вместе с тем, в один исторический ряд с записанными «в старых книгах» событиями относительно недавнего времени. В любом случае предметом древнеанглийской поэзии может быть только то, что всеми принимается за быль. Литература в узком смысле слова, т. е. воплощение средствами слова художественной правды (противопоставляемой исторической правде), по-видимому, не могла бы здесь зародиться. Она развивается в Англии только после нормандского завоевания вместе с жанрами, перенятыми с континента и, как это ни парадоксально, во времена, когда английская поэзия переживала наиболее глубокий упадок — в XII–XIII вв.

Таким образом, во всем поэтическом искусстве англосаксов сохраняются черты архаического синкретизма (хотя и не везде они так очевидны, как в гномической поэзии или заклинаниях). Эпическая поэзия испокон веков и развлекала, и рассказывала о прошлом, и поучала. Отсюда, т. е. не только от христианской литературы, берет начало учительство, столь присущее всей древнеанглийской поэзии. Переосмысление ценностей эпического прошлого и соприкосновение его с неустоявшимся настоящим вносит в это учительство тревожные и глубоко пессимистические ноты. Здесь, как это множество раз отмечалось в литературе, не может найтись места для комизма, игры, тривиальности. «Трезвое достоинство и признание трагической серьезности жизни — вот настроение, преобладающее во всей древнеанглийской поэзии, ее отличительная черта»[63].

Оборотной стороной того же функционального синкретизма является так называемая «персонализация истории» в героическом эпосе. Прошлое не может быть изображено здесь иначе, как через судьбу эпического героя, который приобретает тем самым черты исключительности, сам разрастается до масштабов этого прошлого. Но и другие герои древнеанглийских стихов также не мыслят себя иначе, чем на фоне всемирно-исторических событий, соизмеряют свои печали не меньше, чем с трагедией общечеловеческой истории. При этом эпические персонажи, связываемые, по условию, с определенными, принимаемыми за быль, событиями, непременно должны быть конкретизированы. Минимальный знак этой конкретизации и, вместе с тем, подтверждение правдивости сообщения — личное имя персонажа. Личное имя, как мы видели, может сохраняться и тогда, когда изглаживается память о самом сказании и о роли в нем персонажа. Так же скорее всего может объясняться употребление личных имен в эпических стихах о современности, например, в «Битве при Мэлдоне». Здесь не «воин» говорит вслед за «воином», но Леофсуну вторит Оффе, а Оффа — Эльфвине. С художественной точки зрения, это, конечно, лишь видимость конкретности, поскольку все эти персонажи «Битвы при Мэлдоне» никак не индивидуализированы, и все их речи лишь варьируют одну и ту же тему. Но эта условная, чисто внешняя конкретизация остается все же необходимостью при описании внешней последовательности событий. Напротив, при изображении чувства необходимость в какой-либо конкретизации отпадает. Поэтому «лирический герой» древнеанглийской поэзии совершенно не индивидуализован; он всюду остается одним и тем же, т. е. не имеет не только имени, но и лица, переходя из произведения в произведение одним и тем же «глашатаем истины». Древнеанглийская лирика может выражать только всечеловеческие чувства и, при всей глубине ее, неспособна вести к постижению внутреннего мира человека как частного лица.

Нормандское завоевание пресекло традицию аллитерационной поэзии в Англии. Но можно заключить из сказанного, что к этому времени аллитерационная поэзия, теснимая латинской и англосаксонской прозой, уже исчерпала свои возможности. Подобно эпическому герою, накануне последней битвы она была уже близка к смерти (fǽge). Едва ли случаен тот факт, что среди древнеанглийских рукописей нет стихов, посвященных битве при Гастингсе.


Краткие библиографические сведения

Библиография древнеанглийских поэтических памятников содержится в кн.: The Cambridge bibliography of English literature: (600–1660)/ Ed. Bateson F. W. Cambridge, 1941, vol.1/ Ed. Watson G.; 1957, vol.5 (Suppl.). Источником библиографических сведений может служить также целый ряд изданий, среди которых отметим: Anderson G. K. The literature of the Anglo-Saxons. Princeton, New Jersey, 1949; Kennedy A. G. A concise bibliography for students of English. 3d ed. Stanford (Cal.), 1948; Renwick W. L., Orton H. The beginnings of English literature to Skelton, 1509. 2nd ed. L., 1952.

История изданий древнеанглийских поэтических памятников начинается с публикации Франциском Юниусом в Амстердаме рукописного кодекса (1655), ныне известного как Codex Junius: Caedmonis Monachi Paraphrasis Poetica Genesios ac praecipuarum Sacrae paginae Historiarum, abhinc annos M. LXX. Anglo-Saxonice conscripta, et nunc primum edita a Francisco Junio. Первое издание Эксетерской книги (the Exeter Book) принадлежит Бенджамену Торпу: Thorpe В. Codex Exoniensis: A collection of Anglo-Saxon poetry, from a manuscript in the library of the Dean and Chapter of Exeter, with an English translation, notes and indexes. L., 1842. Стихотворные тексты из Верчелльской книги (the Vercelli Book) были полностью изданы Р. Вюлькером: Wülker R. Codex Vercelliensis. Die Ags. Handschrift zu Vercelli in getreuer Nachbildung. Leipzig, 1894. Укажем также первоиздания следующих памятников, не вошедших в основные рукописи. «Битва в Финнсбурге» была опубликована Дж. Хикксом: Hickes G. Thesaurus: Linguarum vett. septentrionalium thesaurus grammatico-criticus et archaeologicus. Oxford, 1705. Первоиздание «Вальдере»: Stephens G. Two leaves of king Waldere’s lays. Copenhagen; London, 1860. Первоиздание «Битвы при Мэлдоне» принадлежит Т. Хирну: Hearne Т. The Battle of Maldon. Johannis confratris et monachi Glastoniensis chronica. Oxford, 1726, p.570–577.

Лучшее современное издание (в 6-ти томах) древнеанглийских поэтических памятников принадлежит Дж. Крэппу и Э. ван Керку Добби (Krapp-Dobbie): Krapp С. P., Dobbie E. van Kirk. The Anglo-Saxon Poetic Records. L.; N. Y., 1931–1953. 1931. Vol. I. The Junius Manuscript 1932. Vol. II. The Vercelli Book; 1936. Vol. III. The Exeter Book; 1953. Vol. IV. Beowulf and Judith; 1932. Vol. V. The Paris Psalter and the Meters of Boethius; 1942. Vol. VI. The Anglo-Saxon Minor Poems.

Из всей необозримой критической литературы о древнеанглийской поэзии ниже приводятся только те работы общего характера, ссылки на которые (в сокращении: автор, издания в скобках) неоднократно встречаются в примечаниях. Библиографические указания на работы, посвященные отдельным произведениям, см. в тексте Примечаний. Alien M. J. В., Calder D. С. (Alien-Calder) Sources and analogues of Old English poetry. Cambridge, 1976; Cherniss M. D. (Cherniss) Ingeld and Christ. The Hague; Paris; Mouton, 1972; Greenfield S. B. (1) A critical history of Old English literature. N. Y., 1965; Greenfield S. B. (2). The interpretation of Old English poems. L., 1972; Kennedy Ch. W. (Kennedy) The earliest English poetry: A critical survey of the poetry written before the Norman Conquest. L. etc., 1943; Malone K. (Malone) The Old English period (to 1100). — In: A literary history of England/ Ed. Baugh A. C. et al. L., 1950, b.1, pt1. Shippey T. A. (1) Old English verse. L., 1972; Shippey T. A. (2) Poems of wisdom and learning in Old English. Cambridge, 1977.

Укажем также некоторые переводы древнеанглийской поэзии на современный английский язык (переводы «Беовульфа» не приводятся). Alexander M. The earliest English poems. 2nd ed. L., 1977; Gordon R. G. Anglo-Saxon Poetry. Rev. ed. L., 1954 (авторитетный прозаический перевод); Kennedy Ch. W. Early English Christian Poetry. N. Y., 1952; Kennedy Ch. W. Old English Elegies. Princeton; N. Y., 1936; Malone K. Ten Old English poems. Baltimore, 1941. Прозаический перевод стихов из Эксетерской книги есть также в ее издании: The Exeter Book: An anthology of Anglo-Saxon Poetry/ Ed. Gollancz J. L., 1895, pt. I/ Ed. Mackie W. S., 1934, L., pt. II (Early English Text Society, Vol. 104, 194).


Примечания

[1] «Видение о Петре Пахаре» переведено прозой на русский язык: Ленгленд У. Видение Уилльяма о Петре Пахаре/ Пер., вступ. ст. и прим. акад. Д. М. Петрушевского. М.; Л., 1941.

[2] Chambers R. W. Modern study of the poetry of the Exeter Book. — In: The Exeter Book of Old English poetry, with introductory chapters by R. W. Chambers, M. Forster and R. Flower and collotype facsimile of the Exeter Book. L., 1933.

[3] В нескольких списках сохранились прежде всего стихи, вошедшие в латинские рукописи и связанные с именем Бэды Достопочтенного («Гимн Кэдмона» и «Предсмертная песнь Бэды»), а также стихи из Англосаксонской хроники.

[4] Кеr W. P. The dark ages. N. Y., 1958, p. 149.

[5] Kennedy Ch. Early English Christian Poetry. N. Y., 1952, p. VII.

[6] Shippey Т. A. Old English verse, L., 1972, p. 83.

[7] Примечателен скептицизм одной из последних статей Ф. Нормана, ученого, много занимавшегося проблемами датировки: Norman Fr. Problems of the dating of Deor and his allusions. — In: Medieval and linguistic studies in honor of Francis Peabody Magoun, Jr. L., 1965, p. 205–213.

[8] Хойслер А. Германский героический эпос и сказание о Нибелунгах. М., 1960, с. 297 cл.

[9] Там же, с. 317.

[10] О первом из них, Кэдмоне, известно лишь из рассказа Бэды в «Церковной истории англов» (ср. подробнее ниже, §f, а также прим. к «Гимну Кэдмона»); о Кюневульфе неизвестно ничего, кроме его имени, вплетенного рунами в тексты четырех христианских поэм (см. прим. к «Видению Креста»).

[11] Ср., напр., главу «Ученая и народная поэзия» в кн.: Wrenn C. L. A study of English literature. L., 1967, p. 160 ff.

[12] Ker W. P. The dark ages. N. Y., 1958, p. 165.

[13] Kennedy Ch. The earliest English poetry. 1943, p. 20.

[14] Фрейденберг О. М. Миф и литература древности. М., 1978, с. 13.

[15] Greenfield S. The interpretation of Old English poems. L., Boston, 1972, p. 12.

[16] Beowulf and its analogues/ Ed. and transl. Garmonsway G. N. Simpson J. L.; N. Y., 1968.

[17] Как и в античном стихе, группа из двух кратких приравнивается здесь к одному долгому.

[18] Первоначально реконструировали как арфу и остатки музыкального инструмента, найденного при раскопках богатого погребения в Саттон-Ху. Новая реконструкция придает ему облик лиры; см., напр., изображение в кн.: Lloyd and Jennifer Laing. Anglo-Saxon England. L.; Henley, 1979, p. 56.

[19] Жирным шрифтом выделена каноническая аллитерация, курсивом — важнейшие из дополнительных звуковых повторов.

[20] Впрочем, как утверждают языковеды, хотя «этимологи интересуются в первую очередь происхождением слов, история слов часто показывает, что не связанные по происхождению слова могут затем сходиться и даже срастаться» (Wisman W. Skop. — Sitzungsberichte der deutschen Akademie der Wissenschaften zu Berlin. В., 1955, S. 24).

[21] Конечно, аллитерационный стих перевода не тождественен подлинному: В. Г. Тихомиров не мог сохранить исконную функцию аллитерации, несовместимую с законами русской акцентологии. Но этот урон отчасти удается возместить, обогатив аллитерацию ассонансами и внутренними рифмами (в оригинале канонизованные и второстепенные звуковые повторы разграничиваются сильнее, чем в переводе); древнеанглийский стих звучит более чеканно, русский перевод требует протяжного, распевного произнесения всего ударного слога: ДОЛго ХВАла / достоХВАЛЬно ПРАвил.

[22] Schramm G. Nemenschatz und Dichtersprache. Göttingen, 1957. Отдельные наблюдения в этом направлении делались и раньше. Существуют и этимологические словари древнегерманских имен.

[23] Тем самым на древнеанглийскую поэзию были перенесены принципы теории устно-эпических формул Пэрри-Лорда. Зачинателем этого направления в англистике явился Ф. П. Мэгаун: Magoun F. P. Oralformulaic character of Anglo-Saxon narrative poetry. — Speculum, vol. 28, 1953, p. 446–467.

[24] Бахтин М. М. Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет. М., 1975, с. 461.

[25] Greenfield S. The interpretation of the Old English poems. L., Boston, 1972, p. 3.

[26] Wilson J. H. Christian theology and Old English poetry. — Mouton, the Hague-Paris, p. 179–180.

[27] Cherniss, Michael D. Ingeld and Christ. Heroic concepts and values in Old English Christian poetry. The Hague-Paris, Mouton. 1972, p. 21.

[28] Сошлемся, кроме уже названных, на книги: Huppè В.F. Doctrine and Poetry: Augustine's influence on Old English poetry. N. Y., 1959; Goldsmith M.E. The mode and meaning of Beowulf. L., 1970; Lee A.A. The guest-hall of Eden. New Haven, L., 1972; Gardner J. The construction of christian poetry in Old English. L., Amsterdam, 1975. С большой прямолинейностью проводится этот взгляд в одной из последних общих работ о средневековой английской поэзии: Pearsail D. Old English and Middle English poetry. L., 1977.

[29] Ср. критику ее в работе: Greenfield S. Op. cit., p. 133 ff.

[30] Ср. предельно ясную формулировку этого положения А. Лордом: Lord, Albert В. The singer of tales. Cambridge, Mass., 1960, p. 13.

[31] Ср. оценку теории Пэрри-Лорда у Стеблин-Каменского. Стеблин-Каменский М. И. Историческая поэтика. Л., 1978, с. 148.

[32] Стеблин-Каменский М. И. Указ. соч., с. 149.

[33] Ср. обсуждение этого вопроса в обобщающей книге: Watts А.Ch. The lyre and the harp. A comparative reconsideration of oral tradition in Homer and Old English epic poetry. New Haven, 1969, p. 58 ff.

[34] Стеблин-Каменский М. И. Указ. соч., с. 144–145.

[35] Примеры превращения формы в условную оболочку и, как следствие, упадка поэзии есть и среди аллитерационных памятников (они, конечно, не вошли в этот сборник). Ср. интересный разбор самого последнего из аллитерационных стихотворений, написанного спустя полвека после нормандского завоевания, в кн.: Shippey T.A. Op. cit., p. 176–177. По остроумному замечанию автора, традиционный поэт подобен мальчику на велосипеде: едва задумавшись над тем, что ему следует делать, он падает.

[36] Huppè В. Op. cit., p. 99 ff. Автор проводит поэтому параллель между «Гимном» и библейской Книгой Бытия, в которой, как верили, записано знание, полученное Моисеем путем откровения, и экзегетический комментарий на которую разрастался в многие тома теологических сочинений.

[37] Таким образом, сведения об имени поэта ничего не говорят в данном случае о том, что его считали автором «Гимна» и других произведений: «Кэдмон» для Бэды — это прежде всего имя человека, с которым произошло чудо. Ср. убедительное, на наш взгляд, объяснение так называемой «подписи» Кюневульфа в книге Т. Шиппи: Shippey T. Op. cit., p. 158.

[38] Magoun F.P. Bede's story of Cædman: the case-history of an Anglo-Saxon oral singer. Speculum, vol.30, p. 62. Заметим, что эта статья Мэгауна, оказавшая большое влияние на развитие формальной теории в англистике, была опубликована почти одновременно с упомянутой работой Б. Юппе.

[39] Lord A. The singer of tales. Cambridge, Mass., 1960.

[40] Важные замечания в этом направлении содержатся в целом ряде работ. Укажем, напр.: Greenfield S. Op. cit., p. 9 ff, 133 ff; Shepherd C. Scriptural poetry. — In: Continuations and beginnings, Studies in Old English literature/ Ed. Stanley E. G. L., Edinburgh, 1966, p. 14–15.

[41] О развитии древнескандинавской литературы см. в кн.: Стеблин-Каменский М. И. Древнескандинавская литература. М., 1979.

[42] См. о ней: Стеблин-Каменский М. И. Скальдическая поэзия. — В кн.: Поэзия скальдов. М., 1979, с. 77–127; см. также статью: Смирницкая О. А. Поэзия скальдов в «Круге Земном» и ее перевод на русский язык. — В кн.: Снорри Стурлусон. Круг Земной. М., 1980, с. 597–611.

[43] Веселовский А. Н. Историческая поэтика. Л., 1940, с. 63.

[44] Есть поучительная история, рассказанная его биографом Ассером, о том, как он внимал в восьмилетнем возрасте «саксонским песням» из книги (sic!), которую получил от матери.

[45] В качестве низовой аллитерационная поэзия могла, по-видимому, сохраняться в каком-то виде и безо всяких условий. Только это могло бы объяснить «возрождение» аллитерации в письменной поэзии XIV в. (ср. выше, §a).

[46] Приведены слова из антологии, изданной выдающимися специалистами по истории английской литературы (English literature. A period anthology, ed. by Albert C. Baugh and George Wr. McClelland. N. Y., 1954, p. 56), но данная формулировка стереотипна и могла бы быть найдена в десятках учебников и хрестоматий.

[47] Стеблин-Каменский М. И. Валькирии и герои. — Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз., 1979, т. XXXVIII, №5, с. 446.

[48] Кемп Мелоун ставит их в связь с фольклорными песнями — Frauenlieder (Malone К. Two English Frauenlieder. — Comparative literature, 1962, vol.14, N1); сравнивают их также с причитаниями, заплачками. Несомненно, что между всеми этими жанрами есть нечто общее, вытекающее из самой действительности. Но в Frauenlieder и причитаниях выражение чувства носит более обобщенный характер и не нуждается в опоре на конкретные события (как в «Плаче жены») или собственные имена (как в «Вульфе»).

[49] Если, конечно, они не находят себе нового поприща при дворе какого-либо покровителя (ср. сказания о Дитрихе Бернском).

[50] Бахтин М. М. Указ. соч., с. 460.

[51] Shippey T. Op. cit., p. 54–55. Глава об элегиях носит здесь комментирующее название: «Мудрость и опыт: древнеанглийские «элегии».

[52] Если, конечно, не считать вместе с некоторыми исследователями (ср., напр.: Goldsmith M. Op. cit.), что «Беовульф» — это нравоучительная история о наказании героя за гордыню.

[53] Бахтин М. М. Указ. соч., с. 457.

[54] О восприятии времени средневековым человеком, в том числе и об антропоморфном его толковании см.: Гуревич А. Я. Категории средневековой культуры. М., 1972, с. 84–138.

[55] Здесь напрашивается любопытный вывод. Героическое прошлое, как известно, имело своим историческим прототипом «эпоху великого переселения народов». С другой стороны, об «эпохе викингов», нанесшей чувствительный удар по англосаксонской культуре, говорят иногда как о «последней волне великого переселения народов», подразумевая под этим экспансию скандинавов в Северной Европе. Ситуация перевернулась: англосаксы принимали в этой экспансии лишь страдательное участие, «думая и изображая данов почти так же, как некогда бритты думали о своих саксонских недругах» (Ker W.Р. Medieval English literature. Oxford, 1963, p. 16).

[56] Ср. названия опубликованных недавно статей, где сходные проблемы рассматриваются с несколько иных позиций: Pope J. С. Beowulf's old age. — In: Philological essays. Mouton, 1970, p. 55–64; Smithers J.V. Destiny and the heroic warrior in Beowulf. — Idem, p. 65–81; Greenfield S.B. Beowulf and epic tragedy. — In: Medieval literature and civilization. Studies in memory of G.N. Garmonsway. London, 1969, p. 91–105.

[57] Smithers J. V. Op. cit., p. 80.

[58] Kennedy Ch. The earliest English poetry, p. 20.

[59] Правда, трудно было бы ожидать в эддических песнях — именно в силу этого отождествления — появления отдельной мысли о судьбах племени после смерти героя.

[60] Ср. Бахтин М. М. Указ. соч., с. 459.

[61] Carmonsway C. N. Anglo-Saxon heroic attitudes. — In: Medieval and linguistic studies in honor of Francis Pea-body Magoun, Jr. L., 1965, p. 141.

[62] Кеr W. P. Medieval English literature. Oxford, 1969, p. 30.

[63] Kennedy Ch. Op. cit., p. 20.

Источник: «Древнеанглийская поэзия», изд. Наука, 1980 г., заключительная статья.

OCR: kirill

По всем вопросам пишите в раздел форума Valhalla: Эпоха викингов