Marita

Жертвоприношение в Уппсале

Небо было седым, дымчато-белым, точно волос на голове Ауна Старого, точно гребни волн его бороды, омывающей грудь — чахлую, еле способную на дыхание грудь стадевяностолетнего старца.

Аун разговаривал с Одином. Белый, как первозимние снега, бог всех живых и всех мёртвых распахивал своим посохом облачную дверь где-то над запрокинутой головой шведского конунга, чёрным, вороньим глазом светил в его мутные, подёрнутые старческой плёнкой зрачки, и говорил, кричал, голосом, подобным весеннему грому, шептал в заросшие сизой шерстью дряблые уши Ауна. И Аун слушал его, согласно кивал головой на трясущейся шее, подслеповато щурился в молочно-белую тень в нависающей над лицом широкополой шляпе, и говорил — о собственной слабости и необоримых болезнях, сковавших его некогда сильные члены, о страхе за своё посмертие, там, в по-над облачном мире, и ждал ответа. И Один всегда отвечал — резко, как порыв осеннего ветра, размётывая листья сомнений, усыпавшие ссохшуюся душу шведского конунга. И Аун улыбался ему в ответ, как раб, получивший отсрочку наказания у своего строгого бонда, и холодом сведённые губы шептали: «Да будет воля твоя…»

Волею Одина он делал это — каждые десять лет встречая день весеннего равноденствия на пороге уппсальского храма. Золотом сияющий, опоясанный золотой цепью, храм раззявливал перед ним кровью пахнущий рот, клыками каменных алтарей белеющий рот ненасытного зверя, и в белых одеждах жрецы выходили из храма, склоняясь перед носилками конунга, и светлые, сединами не тронутые бороды их будили зависть в сердце Ауна Старого.

«Жизнь… Десять лет жизни за каждого единокровного сына… Десять лет, выторгованные у Хель Неумолимой тобою, Один… Я всегда был честен с тобой, бог конунгов, я мудро правил страной, не допуская напрасных войн и кровопролитий, я воздвигал для тебя прекрасные храмы, я приносил тебе жертвы, бесчисленное множество жертв… лошади, псы, сыновья знатнейших родов Швеции… мои собственные сыновья… Жизнь, Один… Все, что я прошу у тебя — жизни, моей непрекращающейся жизни, что, точно сок летних ягод, истаивает у меня под языком. На смену лету идёт короткая осень, а по пятам её — призрачно-белым метёт позёмкой зима… а я не хочу умирать… пусть даже ценой жизни многих… жить…»

— Жить! Отец, ты безумен! Ты говоришь, что слушаешь волю богов, что Один говорит с тобой напрямую, приказывая тебе приносить жертвы, но это не так! — Эрик Строптивый, девятый сын его, один из младших, нелюбимых, крича, вырывался из рук хирдманов, молчаливых, точно гранитные камни Уппсалы, её кровью омытые алтари. — Ты безумен, мой конунг, змеи пожрали твой разум, пока ты спал, вползли тебе через ноздри и рот! Жить! Отпустите меня, Нидхёггово племя!

Аун поднял к небу ладонь, дрожащую от необоримой слабости, тёмными старческими пятнами исчерченную ладонь, и, повинуясь знаку его, один из хирдманов оглушил крикуна по затылку древком разукрашенного копья. Эрик замолчал, тяжёлым кулем обмякнув у ног отца, слабых, как иссохшиеся по осени ветки, годами не ходящих ног его, и конунг смотрел на него подёрнутыми изморозью глазами, и не было жалости в них к своему собственному потомству.

— Делайте свое дело, и да будет Один милостив к вам, — отвернувшись, он не произнес больше ни слова, пока, облачённые в золотое и белое, жрецы Уппсалы несли к алтарю безвольно раскинутое тело Эрика, пока унизанный дорогими камнями топор с хрустом прорезывал себе путь сквозь косицами заплетённый затылок его единокровного сына, пока кроваво-белая жижа ручьями текла на алтарь, он молчал, шведский конунг Аун Старый, Аун, переживший своих сыновей, Аун, не могущий от слабости ходить, точно младенец, принимавший пищу из костяного рожка… молчал, веретеном скручивая в голове облачно-белые, невесомые мысли. И только кровь, ручьями брызнувшая в медную чашу, точно молоко из материнской груди, парное, свежее молоко раскалённо-огненного цвета, кровь, брызгами опалившая щеки его, заставила конунга содрогнуться, в единый миг почувствовать зябкость весеннего воздуха, пронизывающего грудь сквозь тонкое полотно.

Аун натянул на плечи шерстяной плащ, и сразу же сделалось теплее, и красный цвет на кончиках храмовых кропил уже не резал невыносимой яркостью слабые, старческие глаза конунга Ауна, и смрад гниющих тел повешенных на ветвях священной храмовой рощи уже не повергал в смятение его желудок. Носилки с конунгом поднесли к одному из дерев, раскинувших свои корявые ветви у самого храма — он должен был видеть всё, до последнего, и убедиться, что Один благосклонен к нему, приняв жертву.

И Аун видел, привстав на носилках, жадно впитывал всё мутными, слезящимися гноем глазами — как тянут за ноги, подцепив на веревку, мясисто-бурое, точно туша быка, тело его девятого сына. Как вороны, верные вестники Одина, крича, кружатся над ним, и тени их, чёрные, беспокойные тени, обрывками ветра плещутся, зацепившись в ветвях. Как красным раскалённое кропило, словно змеиный хвост, пляшет из стороны в сторону, пятная собой стены храма, идолов в нём, и лица людей, туманно-зыбкие, ускользающие из памяти лица…

— Жить…

…Волею Одина он делал это, каждые десять лет, по сыну на каждое десятилетие жизни, бесконечно долгой, проклятой жизни шведского конунга, возжелавшего бессмертия себе, конунга, собственной рукою пресекающего род свой.

Жить…

Да только стоит ли она, жизнь, такой непомерной платы? Эгиль, его последний, десятый сын, тот, что должен взойти на трон после него, когда мертвенно-белой рукой коснётся рук Ауна неумолимая Хель…

Не бывать этому!

Аун закашлялся, с трудом выдыхая из ноздрей ставший вдруг таким густым, невозможно тягостным воздух.

— Эгиль… в следующее равноденствие… десять лет… — хирдманы стояли полукругом у ложа его, тяжелыми шкурами убранного ложа умирающего конунга, конунга, всё ещё не желавшего умирать, и на лицах их стыли улыбки, и пальцы их, беспокойно-змеиные пальцы, теребили края выцветшего от времени балдахина, и Аун подумал о том, как они, должно быть, ненавидят его, пережившего свой век сыноубийцу, как желают ему смерти прямо сейчас, на этом самом ложе, как молят о ней Одина, Локи и Хель… и ком в горле, болезненно-твёрдый, точно камешек в вороньем зобу, колол, ворочался внутри него, тёр острыми гранями.

— Мы не можем допустить этого, Аун. Стране нужен новый конунг, а ты… — всё так же улыбаясь, один из них, чьего имени он не помнил, выступил вперёд, сжимая в руках сложенное вчетверо покрывало, и раньше, чем оно опустилось Ауну на лицо, перекрывая дыханье и свет, Аун вновь увидел — бледно-серое, дымкой отцветающее небо, и силуэт на нём, укутанный в дымчатый плащ, широкополой шляпой накрывший лицо силуэт. Он махнул посохом, приглашая — и Аун последовал за ним.