Давно минувший рождественский вечер

Ветер свищет, раскачивая ветви обнажённых клёнов и лип; снег валит хлопьями и устилает густым слоем улицы города Христиании; небо так сумрачно, как только оно бывает в Норвегии в декабрьский день, к вечеру. Сижу я под окном, гляжу на улицу, — и на душе у меня становится всё тоскливее и тоскливее. Первый раз провожу праздники Рождества не в семье своей. Меня недавно произвели в офицеры, и я должен был ехать домой в отпуск и мечтал уже о том эффекте, который произведёт мой приезд между деревенскими соседями… и вдруг нервная горячка разрушила все мои планы. Пришлось слечь в постель и провести много грустных дней и ночей. Болезнь моя прошла, я мог уже выходить, но нечего было и думать мне ехать домой в такой мороз без тёплой шубы, и я написал к своим, прося отца прислать мне её.

И вот сижу и жду посланного. Кажется, придётся ждать его долго: пока дойдёт моё письмо в деревню, пока проберутся по этим снегам, — вернее всего, придётся встречать и Новый год одному-одинёшенькому. Товарищи все разъехались, хозяйки мои, старые девы — очень милы, очень предупредительны, но и очень скучны. Они за мной ухаживают, словно за родным, и надоедают мне страшно. Их рассказы ведутся постоянно о давно прошедшем времени; и мысли их и рассуждения дышат чем-то не нынешним, наивным, почти легендарным. Каковы хозяева, таков и дом их. Это самое старое здание во всей улице, с тусклыми, маленькими окнами, тёмными переходами и лестницами, с почерневшими стенами и полами. Дом этот делает такое впечатление, что вы ждёте, что вот-вот из-за тёмного угла появится страшное привидение; в доме этом вы невольно поверили бы в домовых. Круг знакомых старушек очень ограничен: их посещает только маленькая племянница, дочь сестры их, да иногда дети их брата. Малютки славные и очень любят слушать мои сказки.

Итак, сижу я себе у окна и смотрю на проходящих, снующих мимо меня: носы у них посинели от холода, лица морщатся от мокрого снега, и меня занимает, как они шныряют в аптеку, двери которой постоянно то растворяются, то затворяются. Выходят они оттуда с ещё более сумрачными лицами и стараются прочесть рецепт полученного лекарства, но, видно, это дело не их разума и остаётся им только пожимать плечами да покачивать головами.

Стало смеркаться. Я уже с трудом мог различать лица проходивших, но продолжал разглядывать аптеку, своеобразно выделявшуюся своими тёмно-красными стенами, оловянными переплётами в оконных рамах, остроконечной крышей и круглыми башенками, оканчивающимися скрипучими флюгерками. Это был чистый образец постройки времён Христиана IV. Одно изображение лебедя на аптеке было такое же, какое теперь мы видим на всех наших норвежских аптеках: золотое кольцо вокруг шеи, на ногах ботфорты, а крылья распущены для полёта.

Я только что принялся было раздумывать об этой, так верно и правдоподобно изображённой птице, как в соседней комнате послышались детские весёлые голоса и кто-то тихо постучал в мою дверь.

На моё «войдите» дверь растворилась, и вошла Метта, старшая из сестёр-хозяек.

— Вовсе не дело, — сказала она, сделав мне старомодный книксен, — что вы, милейший мой лейтенант, сидите тут одни-одинёшеньки, да ещё впотьмах. Пойдёмте-ка лучше к нам, у нас бабушка Скау, да и детки пришли, вы ведь их любите.

Нельзя было не принять такого радушного приглашения, и я направился к моим хозяйкам.

Застал я всё общество сидящим у большой четырёхугольной изразцовой печи. Комната была глубокая, освещалась она только местами красным отблеском пламени ярко топившейся печи. По стенам виднелись масляные картины; из-за потемневших рам их выглядывали разодетые, напудренные дамы, сановники в мундирах и другие именитые особы в панцирях, латах, а некоторые и в красных фраках.

Спинки старомодных стульев и дивана были так прямы, что приходилось сидеть, словно аршин проглотил.

— Извините, господин лейтенант, что застаёте тут нас без свечей, — встретила меня младшая из старых дев, Цецилия, делая мне тоже книксен. — Дети больше любят так слушать сказки и рассказы бабушки Скау, да и она сама охотнее рассказывает при свете одного пламени печки.

— Нечего тебе на нас всё сваливать, — отозвалась бабушка Скау, — ты сама большая любительница сидеть впотьмах у затопленной печки. Ну-ка, сознавайся! — Подсаживайтесь-ка к нам, лейтенант, — обратилась она ко мне, — да скажите мне, как ваше здоровье, и что вы хорошенького поделываете?

Пришлось рассказывать ей, как шло моё выздоровление, и выслушивать нескончаемые её рассказы о её старческих болях и разных немощах. По счастью, весёлые детские голоса то и дело прерывали рассказ этот.

— Тётя, послушай! — кричал черноглазый мальчонок, — что мне Стина рассказывает: она посылает меня на сеновал снести кашицу домовому. Я не хочу идти, я боюсь!

— Слушай ты её! — говорит тётка Метта. — Она сама не умнее тебя: боится идти ночью на сеновал, уверяет, что видела там собственными глазами домового. Однако никто из вас, кажется, дети, не поздоровался с вашим приятелем, господином лейтенантом.

— Как, это он? — закричали дети на разные лады. — Мы тебя ведь не узнали! Какой ты бледный, худой! Мы тебя давно не видали. Расскажи нам, пожалуйста, что-нибудь хорошенькое, весёленькое! Ты давно-давно ничего нам не рассказывал. Расскажи нам скорее о Масляном Короле и Золотом Зубе.

Волей-неволей пришлось им рассказывать о Масляном Короле и собаке Золотой Зуб, да тут кстати рассказал сказку и про домовых, как они таскают на спинах громадные охапки сена и друг друга в нём зарывают. При этом нельзя было не упомянуть о домовом горы Гессельберг, как он до тех пор не давал покоя дворовому псу, и тот всё лаял и выл, пока, наконец, хозяин не догадался выкинуть ему съедобного.

— Уж это был настоящий живой домовой! — закричали дети, поняв в чём было дело, и потребовали затем новых рассказов.

— Вы вашим приставанием замучаете господина лейтенанта, — сказала тётка Цецилия. — Пусть лучше тётя Метта расскажет нам что-нибудь.

— Не знаю, что бы такое рассказать вам, — сказала тётя Метта, — но уж если речь зашла о домовых, то придётся и мне о них рассказать. Помните, дети, Кари Гусдаль? Помните, она у нас жила в кухарках, и такие вкусные блины и булки пекла, и много-много чудных рассказов и сказок знала?

— Помним-помним!— ответили дети в один голос.

— Вот Кари рассказывала, что она до нашего места жила долго в сиротском доме в услужении. Дом этот очень непригляден и теперь, а в то время он был и того непригляднее. Кари была тогда очень молоденькой и бойкой девушкой. Вот раз и говорит она другой служанке: «Хочу сегодня ночью подняться, чтобы белый хлеб к утру изготовить». «Не вздумай только встать раньше двух часов, — замечает та ей, — а не то худо будет!» «А что будет?» «Да у нас домовой не любит, когда его ночью потревожат». «Только-то! Не боюсь домовых, пусть придёт, я его живо выпровожу». Так и не послушалась Кари товарки своей. Лишь только пробил час по полуночи, она встала, затопила печь и ну — хлеб месить. Вдруг загудело в печи, задымило, огонь погас, и стал словно кто в печи поленья швырять. Поглядела Кари, — ничего не видать. Она принялась снова разводить огонь, — куда тебе! так вот и дует, так вот и тушит! Постой же, думает; взяла большую головешку в руку, погрозила ею, да и говорит: «Убирайся, откуда пришёл, таких шуток не люблю». «Берегись! — прошипело ей из самого тёмного угла кухни. — И побойчее тебя меня боялись, а с тобою я справлюсь». «Не на ту напал, — огрызнулась Кари, — убирайся, я не боюсь тебя!» С этих пор никто больше в сиротском доме домового не видывал.

— Мне страшно!.. — отозвался тоненький голосок одной из малюток. — Не надо, тётя, больше такого рассказывать, пусть лучше лейтенант что-нибудь расскажет; когда он рассказывает, никогда мне страшно не бывает.

И другие дети пристали, чтобы я рассказал им, как домовой плясал. Больно не хотелось мне начинать рассказ; в нём необходимо было пропеть песенку домового, а как мне было петь моим хриплым, неприятным голосом, но что будешь делать! Стал уже готовиться начать рассказ, как вдруг дверь отворилась и, к удовольствию детей и в особенности моему собственному, появилась молоденькая племянница хозяек.

— Лизхен, Лизхен! — закричали дети, окружив тотчас её.

— Ну, теперь я готов рассказывать, — сказал я, — мне не придётся более петь своим басом, пусть ваша кузина нам споёт песенку домового, под её голосок вам и поплясать, пожалуй захочется. Слушайте, я начинаю.

«Давным-давно, в Галлинской долине, а может быть, и в другом каком месте, жила молоденькая девушка. Ей велено было ставить в миске молоко для домового. Не знаю, случилось ли это в канун Рождества, или другого какого праздника, но, кажется, вернее, что это было накануне Рождества. Молодая девушка налила в мисочку свежего молока, и вдруг ей стало жаль давать такое вкусное кушанье домовому. Поглядела она, попробовала, и ложка за ложкой — съела всё сама; да не только молоко выпила, а и кусок сала, отложенный для домового, съела, а сама взяла корытце для свиней, набросала туда комков оставшейся каши, налила прокислого молока и сунула в угол овина, сказав: «Вот тебе, уродец! Каков ты сам, таково тебе и кушанье». Не успела она это вымолвить, как выскочит домовой, как схватит её и давай с ней плясать. Уж вертел он её, вертел, крутил-крутил, а сам припевает»…

Тут Лизхен затянула своим серебристым голоском:

«Молоко моё ты съела,
Попляши ж теперь со мной».

И так это весело да хорошо Лизхен затянула, что дети закружились под её песенку, и поднялось у них такое веселье, что, наконец, бабушка Скау не вытерпела и сказала:

— Вы, дети, весь дом вверх дном поставили, посидите-ка смирненько, а я вам расскажу что-нибудь.

Дети разом все притихли, кажется, слышно было бы, если бы мышь заскреблась.

— Много рассказывают люди, — начала бабушка с расстановкой, — о домовых, леших и разных других, да я не верю всем этим россказням. Давно живу я на свете, а ничего подобного никогда не видывала, — думаю, что это всё враки или со сна, что-ли, кому чудилось. Вот хоть бы наша старая Стина уверяет, что когда она была молоденькой, так кухарка, её товарка, домового сама видела. Было это давно, очень давно, мне шёл тогда четырнадцатый год, и я готовилась к конфирмации, когда Стина уже у нас в кухарках служила: а было это с нею, ещё когда она не у нас служила, а у старого отставного шкипера. Жилось ей на этом месте хорошо — тихо, мирно, покойно; у шкипера гостей никогда не бывало, и сам он никуда не ходил: погуляет только немного, да и домой спешит. Спать ложились рано, спали мирно — хотя в доме шли толки про домового. «Сидим мы раз с кухаркой, — рассказывала мне Стина, — у себя в комнатке, — а комната наша была вверху над кухней, и торопимся кончить свою работу, — платье себе шили. Время было уже позднее, сторож прокричал обычное: «Десять часов, гаси огонь!» Глаза у нас порядочно слипались: мы всегда рано вставали, а в этот день была у нас стирка, так встали мы ещё раньше, да уж очень хотелось нам покончить работу. Вдруг, слышим мы, зашумело — загрохотало в кухне. «С нами крестная сила! — говорю я. — Кто там быть может, кроме домового?» И такой меня страх взял, что с места не могу двинуться. Ну, кухарка была похрабрее, оправилась от страха скорее моего и пошла в кухню. Глядит, а там много посуды на пол сброшено — но представьте — хоть бы одна тарелка разбилась — а на столе стоит домовой в красной ермолке и смеётся, да так ласково смеётся. Слышала кухарка от добрых людей, что, когда домовой дурачится, можно его попросить ласково уйти в другой дом. Вот она и говорит ему, а у самой голос так вот и дрожит: «Не лучше ли тебе будет перейти в дом медника, там в девять часов уже спят все». «Так-то так, — отвечает ей домовой, — да уж днём-то там очень беспокойно: и хозяин, и работники только и знают, что весь день стучат». Однако, домовой послушался-таки кухарки и перешёл к меднику. Там ему жилось хорошо, хозяйка каждый вечер ему съестное ставила, и он не остался у ней в долгу: натаскал столько в дом денег, что они разбогатели.

— Уж Бог весть, — закончила свой рассказ бабушка Скау, — точно ли домовой им денег добыл, а что медник разбогател — так это правда.

Бабушка Скау так разговорилась у печки, что, понюхав табачку и собравшись со свежими силами, начала снова:

— Покойная матушка, царство ей небесное, когда была ещё девушкой, знавала одну вдову средних лет, по имени… как бишь её звали? вот сразу не припомню — да, — г-жа Эвензен. Только раз в такой же вечер, как сегодня, под самое Рождество, вздумала она пойти к заутрене — послушать утреннюю проповедь, потому что она весьма прилежно посещала нашу кирку. Чтобы не пришлось идти натощак, стала она кипятить воду для кофе, да и уснула. Проснувшись — видит, вся комната залита лунным светом, а часы остановились и стрелки показывают половину двенадцатого. Не зная, который час, подошла г-жа Эвензен к окну и видит — церковь ярко освещена. Она разбудила служанку, приказала варить кофе, а сама взяла молитвенник и торопливо пошла в церковь.

На улице было тихо и безлюдно. Вошла она в церковь, села на своё обычное место, — глядит, кругом неё какие-то странные личности и все мертвенно бледные. Ей показалось, что она их когда-то видала, но кто они, никак не могла вспомнить. Появился пастор на кафедре, — высокий, бледный, не из их приходского духовенства — но и его она где-то видела. Его прекрасная проповедь не прерывалась ни шорохом, ни кашлем, как это обыкновенно водится на утренней проповеди под Рождество Христово — царила такая мёртвая тишина, что г-же Эвензен стало жутко. Когда снова началось пение, женщина, сидевшая с нею рядом, наклонилась к ней и шепнула: «Расстегни крючок у шубки и уходи, не дожидаясь конца пенья, или ты погибла: ты попала на заутреню мертвецов».

— Ах, мне страшно, мне страшно, бабушка Скау! — послышался голосок одной из малюток и она полезла на стул.

— Тише, тише, дитя моё, конец будет хороший, вот увидишь, — успокаивала её бабушка Скау и продолжала. — Испугалась вдова, услышав это, но страх её перешёл в ужас и кровь застыла в жилах, когда в говорившей с нею она узнала свою прежнюю соседку, та так же, как и пастор, и все тут молившиеся, давным давно умерла. Совета её она, однако, послушалась, расстегнула шубку и поспешно пошла к выходу. Вдруг она слышит, мертвецы погнались за нею, настигают и хватают её… ей так стало страшно, так страшно едва может она идти, ноги так вот и подкашиваются. Добралась она кое-как до церковной лестницы, и стала спускаться по каменным ступеням… вдруг чувствует она, что её хватают за шубку… Не будь шубка расстёгнута, она бы пропала, но тут она поспешно сбросила её и помчалась домой. Едва живая от страха, добралась она до дому и только переступила порог, как часы пробили час. На другое утро, когда прихожане стали собираться к обедне, на лестнице церкви нашли шубку, но разорванную на тысячу кусочков. Матушка прежде часто видала эту шубку — светло-красную, подбитую и опушённую зайцем, их носили ещё и в моё детство, а теперь можно только видеть на иных старушках в монастыре Альтштадта во время заутрени на Рождество.

Рассказ был такой страшный, что дети испугались и подняли крик: им всё казалось, будто кто их за ноги под стульями ловит. В эту минуту внесли две свечи в высоких медных подсвечниках, и оказалось, что не только детей никто за ноги не ловил, а что сидят они на стульях с ногами, крепко поджав их под себя. Ну, и подняли же их тогда на смех! А тут стали стол накрывать и ставить такие вкусные кушанья и такое сладкое вино, что у детей слюнки потекли, и они забыли о всех страшных рассказах о небывалых домовых. Поужинали, и разошлись по своим углам.

Мне, однако, плохо спалось. Не знаю, подействовал ли на меня слишком сытный ужин или все эти рассказы, — только долго не мог заснуть; мне всё чудилось что-то недоброе, и я то и дело просыпался. Надоело мне это, встал я до свету и пошёл в церковь. Там всё мирно, по-праздничному, одно только странно: церковь будто не городская, а наша сельская: и крестьяне тут стоят со своими красными шапками в руках, и солдатики, вытянувшись в струнку, и крестьянские девушки в платочках со свежими, алыми щёчками. На кафедре пастор уж говорит проповедь. Гляжу на него, — это мой дедушка, а дедушка мой умер, когда я был ещё маленьким. Говорил он, говорил, да вдруг как заплачет!.. Всё тут завертелось, закружилось в каком-то фантастическом танце. А тут подходит вдруг высокий-превысокий крестьянин и говорит мне: «Пора нам ехать».

Испугался, проснулся, но что это? У моей постели стоит этот крестьянин, под мышкой какого-то косматого зверя держит и говорит мне: «Пора нам ехать!»

Гляжу я на него и не понимаю, что всё это значит.

— Что глядишь так на меня, — продолжал крестьянин, — точно с роду меня не видывал? Вот я тебе шубу отцовскую привёз, и письмецо к тебе из дому есть; да тебя нескоро разбудишь, спишь, словно медведь зимой.

— Неужто это ты, Тор? — вскричал я радостно.

— Кому же другому и быть. Батюшка твой меня прислал; да вот я тебя забыл поздравить от всех зараз с наступившими праздниками.

— Как же ты попал сюда ночью?

— А вот как: прислали за вашим батюшкой по делу, пришлось ехать в эту сторону, вот он и говорит мне: «Заложи-ка, Тор, Буланого, да пока дело справляю, махни-ка в город за нашим лейтенантом: если здоров, вези его домой, а не может ехать, узнай, что с ним». Да что ж что вы-то? — добавил он, видя что я не двигаюсь с места, — собирайтесь же скорее. Буланый озяб, я думаю, — на дворе просто ведь стоит.

И покатили мы по снежному гладкому пути. Ночь была чудная, чисто рождественская; подморозило так, что снег под полозьями скрипит, а Буланый летит стрелой, домой торопится. Никогда в жизни не было у меня так отрадно на душе, как в этот Рождественский праздник.

Перевод С. М. Макаровой

Редакция: Тимофей Ермолаев

Иллюстрации из издания: Норвежскія сказки П. Хр. Асбьернсена. Изданіе товарищества М. О. Вольфъ. 1885.

© Tim Stridmann